Три минуты молчания. Георгий Владимов

домой

Три   минуты   молчания

К русскому зарубежному изданию

Эта книга возникла из опыта моего плавания на рыболовном траулере 849 "Всадник" по трём морям Северной Атлантики. Я был на борту не сторонним наблюдателем, но как палубный матрос участвовал в работе и в жизни экипажа. Это обстоятельство, возможно пошедшее на пользу книге, предопределило в немалой степени её судьбу в СССР. Должно быть, доверчивый автор слишком буквально воспринял призывы руководящих товарищей насчёт досконального и всестороннего изучения жизни. К тому же, "Три Минуты Молчания" оказались последним крупноформатным произведением, напечатанным в "Новом мире" Александром Твардовским; для тех, кто хотел его свержения, нашлась удобная полноразмерная мишень. Обширная наша пресса, от столицы до окраин, немедля запестрела традиционными заголовками: "В кривом зеркале", "Ложным курсом", "Сквозь тёмные очки", "Мели и рифы мысли", "Разве они такие, мурманские рыбаки?", "Такая книга не нужна!", "Кого спасаете, Владимов?" и т. п.

Как ни смешны эти благоглупости, а они своё дело делают. При всём интересе советского читателя к этому роману, книжного издания в родном отечестве не было семь лет. Лишь когда появился на Западе "Верный Руслан", именно благодаря его появлению! – сочли разумным пригласить автора "вернуться в советскую литературу", приотворив ему двери московского "Современника".

Однако за семь этих лет у автора накопились свои претензии к роману, а сверх того были надежды восстановить, хотя бы отчасти, выгрызенное цензурой и, напротив, опустить места, служившие вынужденно связками разорванному тексту. В издании "Современника" это не сбылось – тому самому автору, от кого только и требовали "коренной переработки", теперь и на шаг не дали отступить от журнальной версии, с которой новый цензор сверялся по каждому слову.

Версия, в полной мере авторская, предстаёт русскому читателю лишь здесь, под этой обложкой. Прежде она публиковалась во Франции издательством "Галлимар" в переводе г-жи Лили Дени – пользуюсь случаем печатно принести искусной переводчице мою глубокую благодарность за её немалый добросовестный труд.

Георгий Владимов

Москва, 30 июля 1981 года

 

Ты не Дух, – он сказал, – и ты не Гном.
Ты не Книга и ты не Зверь.
Не позорь же доброй славы людей,
воплотись ещё раз теперь.
Живи на Земле и уст не смыкай,
не закрывай очей
и отнеси сынам Земли мудрость моих
речей:
что каждый грех, совершенный двумя,
и тому, и другому вменен.
И… Бог, что ты вычитал из книг, да будет
с тобой, Томлинсон!
Р.Киплинг

Глава первая. Лиля
1

Сначала я был один на пирсе. И туман был на самом деле, а не у меня в голове.

Я смотрел на чёрную воду в гавани – как она дымится, а швартовые белеют от инея. Понизу ещё была видимость, а выше – как в молоке: шагов с десяти у какого-нибудь буксирчика только рубку и различишь, а мачт совсем нету. Но я-то, когда ещё спускался в порт, видел – небо над сопками зеленое, чистое, и звезды как надраенные, – так что это ненадолго: к ночи ещё приморозит, и Гольфстрим остудится. Туман повисит над гаванью и сойдет в воду. И траулеры завтра спокойненько выйдут в Атлантику.

А я вот уже не выйду. Я своё отплавал. И дел у меня никаких в Рыбном порту не было; просто завернул попрощаться. Посмотрю в последний раз на всю эту живопись, а после – смотаю удочки да и подамся куда-нибудь в Россию. В смысле – на юг.

Тут они являются, два деятеля. Вынырнули из тумана.

– Кореш, – кричат, – салют!

Оба расхристанные, шапки на затылке, телогрейки настежь, и пар от них, как от загнанных.

– Салют, – говорю, – кореши. Очень рад видеть.

А на самом деле – никакие они мне не кореши. Ну, с одним-то, с Вовчиком, я корешил недолго, рейса два сплавали вместе под тралом, даже наколками обменялись. У него на пальцах "Сеня" выколото, а у меня – "Вова". Ну, выколото, и ладно. А второго-то, пучеглазого, я вообще в первый раз видел. А он-то громче всего и орал. И с ходу лапаться полез мослами своими загребущими.

– Гляди, кого обнаружили! Нос к носу вышли – при такой видимости. Как это понимать, Вовчик?

"А так и понимать, – думаю. – Ты носом своим лиловым всегда кого надо обнаружишь. А раньше всего – денежного человека". Видно же, с кем имеешь дело – с бичами (от английского "bеасh" – пляж, берег, морская отмель. 'То bе оn the bеасh' – быть на мели, в отставке (морской сленг)) непромысловыми. Которые в море не ходят, только лишь девкам травят про всякие там "штормяги" и "переплеты". Не портовым девкам, а городским. А все-то ихние "переплеты" сползать раз в день отметиться в кадрах, лучше всего – под вечер, когда уже вся роль на отходящее судно заполнена. Ну, и дважды в месяц потолкаться возле кассы, получить свои законные, семьдесят пять процентов. Чем не жизнь? И вечно они кантуются на причалах, когда траулеры швартуются и ребята на берег сходят с авансом. Тут они тебя прижмут – гранатами не отобьешься. "Салют, Сеня! Какие новости? Говорят, в Атлантике водички поубавилось, пароходы килем по грунту чешут, эахмелиться бы надо по этому поводу. Моряки мы или не моряки?" И знаешь ты их, как родных, а всё равно – и поишь, и кормишь, потому что любому рылу береговому рад, и душа твоя просится на все четыре стороны.

– Что, – спрашиваю, – бичи? На промысел топаете?

– Какой теперь, к шутам, промысел? – пучеглазый орет. – Не ловится в этот год рыбешка. Научилась мимо сетки ходить!

– А ты почему знаешь?

– Осподи! Сами ж неделю, как с моря.

А море он в позапрошлом году видел. В кино. Потому что у нас не море, а залив. Узкий, его между сопками и не видно. А неделю назад я сам вернулся из-под селедки, и тот же Вовчик меня на этом самом причале встретил.

Смутился Вовчик.

– Ну где ж неделя, Аскольд? Больше месяца.

– Да где ж месяц?

– А где же неделя?

Уйти бы мне от греха подальше, но, сами понимаете, интересно же – кто сегодня пришёл, кого в последний мой день принимают в порту, а верней всего у бичей узнаешь, можно к диспетчеру не ходить.

– Ладно, – говорю, – считаем: неделя без году. Кого встречаете, Вовчик?

– Своих трехручьевских, – отвечает мне Вовчик. А он, и правда, к женщине одной, инкассаторше, на Три Ручья (Три Ручья – район Мурманска, расположенный по другую от центра города сторону залива) ездил. Трехручьевские ему, конечно, свои. – Триста девятый пришёл, "Медуза".

Ну, и пошёл, конечно, обыкновенный рыбацкий треп:

– А куда ходили?

– К Жорж-Банке. (обширное мелководье у берегов Канады)

– А что брали?

– Окуня брали, хека серебристого.

– И хорошо брали?

– Не сильно.

– Штормоваться пришлось?

– Что ты! Штиль всю дорогу, хоть брейся. Гляди в воду и брейся. Хотя, окунь-то, он в штиль не любит ловиться.

– Значит, и плана не набрали?

– Да почти что в пролове. Премия-то, ясно, накрылась. Ну, гарантийные получат, и коэффициенту набежит; под Канадой – там вроде ноль-восемь.

Все знают бичи: и кто куда ходил, и как рыбу брали, и кто сколько получит. Зато сами в пролове не бывают.

– Дак вот, плешь какая, – Аскольд опечалился. – Пришли ребята с Жорж-Банки, четыре месяца берега не нюхали, а их в порт не пускают. Локатор из строя вышел. Со вчерашнего дня и стоят на рейде, видимости ждут.

– Что ж, – говорю, – целее будут.

Но это они умеют мимо ушей пропустить. Помолчали для вежливости. Вовчик спрашивает:

– А у тебя отход на сегодня назначен?

– Нет, – говорю, – кончилась для меня эта музыка.

– Списали, значит?

– Зачем? Сам решил уйти.

– Что ж так?

– А так. Надоело.

– И документы забрал?

– За этим, что ли, дело – с тюлькиной конторой расчихаться?

– Н-да, – говорит Вовчик. – Куда ж ты теперь пойдёшь?

– Не пойду, – говорю, – а поеду.

– На другое море?

– Люди, Вовчик, не только ж по морю ходят. И на сухом месте объякориться можно.

– Можно. Да смотря как.

– Ну, по крайней мере, не как у тебя, по-глупому: ни в море, ни на земле.

Аскольд стоял и помалкивал, губы развесив, как будто его не касалось. А Вовчика я все же смутил. Да ведь он уже долго бичевал, пообвыкся в бичах, плюнешь в него – утрется.

– Что ж, – говорит Вовчик, – тут грех отговаривать. Если человек решился. Может, эахмелимся по этому поводу?

– Да захмелиться-то недолго…

– А что мешает? Монеты кончились? Вон, Аскольд пиджак может заложить, ты расчет получишь – выкупишь.

– Монеты не кончились, Вова. Дураки, – говорю, – кончились.

За такие речи любой моряк дал бы мне по глазам. Но эти уже и забыли, когда и звались по-честному моряками, они только переглянулись, когда я сказал про монеты; Аскольд даже губу лизнул. А все деньги у меня при себе были, в пиджаке, в нагрудном кармане, заколотые булавкой, – тысяча двести новыми. Все, что осталось с последней экспедиции. Мы ходили под селедку в Северное, к Шетландским островам, и рыба хорошо заловилась – иной раз по триста, по четыреста бочек в день брали – поуродовались, как карлы, (это загадочное сравнение автор объяснить не берётся) зато и премию взяли, и прогрессивку. И тридцать процентов начислили мне полярки. (надбавка к жалованью за само пребывание на Севере, по 10 % за каждый год. Рассказчик, стало быть, отбыл три года) А истратил я – на папиросы в лавочке, на лезвия, ну и долги по мелочам роздал, и матери по аттестату. Приход свой, конечно, отметил – рублей на полcта. Но уж в кредит на плавбазах не взял ни на рубль, и на берегу ни одной стерве не перепало. Кончился для некоторых Сенька Шалай, списывается по чистой и аванса не просит! Так вот, я и говорю им:

– Монеты не кончились, Вова. Дураки кончились.

– Как это понимать, Вовчик? – Аскольд понемногу обидеться решил, багровый сделался, глазища только на шапку не вылезли. – Это он, выходит, с матросами не желает знаться!

А Вовчик, друг мой, кореш, засмеялся и говорит:

– Он же шпак теперь без пяти минут, разве не слышал? Он теперь в Крым поедет, будет там на пляже придуркам травить, какая в Атлантике сильная погода.

Хотелось мне врезать ему, но ведь кореш всё-таки, да и я ему тоже не комплименты говорил, – раздумал и пошёл от них подальше. У меня в этот день была мечта – обойти все причалы, пароходы поглядеть, судоверфь, сходить на катере в доки на Абрам-мыс, везде побывать, где я бывал, откуда уходил в море или в ремонте стоял, нес береговую вахту, – а теперь вот сразу и расхотелось. Потому что ещё кого-нибудь встретишь и не отвяжешься, такие пойдут беседы.

– Обожди-ка! – Вовчик мне крикнул. Так они и стояли на пирсе, но уже лица не увидишь, одни ноги свисали из тумана. – Значит, не повстречаемся больше? Так, что ли, кореш? А мне и подарить тебе на прощание нечего.

– Подари, когда будет, Аскольду.

– Он и сам тоже предлагает: подарить бы чего дураку. Чтоб хоть память осталась. А хочешь – мы тебе курточку сосватаем?

– Какую ещё курточку?

– Лопух, в чем же ты уедешь?

Подошли, и Вовчик меня взял за пальто, раздраил на груди.

– Срам! Девки на первом броде (место, где бродят, знакомятся, гуляют, – бульвар, набережная и т. п. (сленг)) засмеют. Ну, флотский!

– Ну, северный! Бостоном не мог обшиться, макен (макинтош, плащ) позаграничнее нацепить. Жмешься вот, а себе же и прогадываешь. Где он, этот-то, с курточкой?

– Здесь он, – Аскольд куда-то рукой махнул. – Между пакгаузов ходит.

– Понимаешь, механичек тут один, с торгового, такого курта загоняет: ты во сне увидишь, проснешься и опять скорей заснешь!

– Норвежеская! – пучеглазый орет. Чем другим, а глоткой Бог не обидел малого. – С мехом, понял, на подстежке. Цветом не то вроде серенькая, а не то, понял, темненькая такая, в дымчик. Что ты! У спекулей разве такую достанешь?

– А он что, не спекуль? Торгаш (торгаш – моряк или судно торгового флота) этот.

– Ну где ж спекуль? – Вовчик мне доказывает. – Сотнягу просит. Можно считать – даром отдает. Ну, бывает несчастье у человека – купил, а не в размер. А на тебя, мы так прикинули, в сам раз.

А я, в том-то и дело, насчет такой курточки давно мечтал. Сраму-то на мне не было, – вот уж на них срам, это точно! – а у меня пальто было велюровое, с мерлушкой, костюм коверкотовый, шапка тоже в порядке. Но все мое – что на мне надето. Так и затаскать недолго, следить же за мной некому. А главное, во внешнем облике, как говорится, ничего у меня морского-то не было, один тельник полосатый под рубашкой. А всё-таки море меня видело, память должна же остаться!

– Чего раздумываешь? – спросил Вовчик. – Так он тебя и ждал, торгаш, с этой курточкой! Ну-к, стой тут на пирсе, никуда не беги…

Прихлопнули меня по плечам, и нет их, растаяли. А я стою и жду. А потом думаю: лопух я, вот уж действительно! Доверился бичам, чтоб они мне барахло сватали. Ведь они четвертак ещё за комиссию попросят, у них такой прейскурант, за прекрасные глаза ничего не делается. А нужна мне ихняя комиссия! Что я, сам бы не мог торгаша этого повстречать? К тому же, на моих золотых, смотрю, уже два пробило, вот-вот стемнеет.

И снялся я с места, пошёл по причалам, под кранами, вдоль пакгаузов. Потом увидел – ни к чему все это. Да и туман. Хороший я себе денек выбрал для прощания! Но ведь его не выбираешь, проснешься как-нибудь утром – или сегодня, или никогда! А почему именно сегодня, не надо и спрашивать. Как спросишь – так и раздумаешь.

И все-то я знал в Рыбном порту, любую дорогу отыскал бы с завязанными глазами – только по запаху, по звуку. Вот я слышу: соленой рыбой уже не пахнет, а пахнет мороженым свежьём, аммиаком, – это я на десятом причале, возле рефрижератора. Дальше – мочеными досками запахло, ручники стучат по железу, шофера матерятся, – тарные склады, двенадцатый причал, здесь контейнеры набивают порожними бочками. ещё дальше – нефтяной дурман, и насосы почмокивают, – там уже тринадцатый, там топливо берут и воду.

Если бы я ещё лет пять проплавал, я бы и не это знал – чьи там гудки перекликаются, чья сирена попискивает – водолазов зовет или сварщика, и как этого диспетчера зовут, который в динамик хрипит на всю гавань:

– "Чеканщик"! Включите радио, "Чеканщик"!.. Буксир "Настойчивый"! Переведите плавбазу "Сорок Октябрей" на двадцать шестой причал…

Но я, пожалуй, и так слишком долго плавал. Хватило бы мне и года. И ничего бы я такого не переживал. Уехал бы и как-нибудь прожил без моря. А может быть, и не прожил бы, – человек же про себя ничего не знает.

У Центральной проходной я оглянулся напоследок и ничего не увидел. Туман загустел – кажется, руку протянешь и пальцев своих не разглядишь.

Однако бичи меня разглядели. Совсем, бедняги, задохлись, но догнали у проходной. И с ними торгаш, с чемоданчиком. А я и забыл про них.

– Что же ты подводишь? – Аскольд кричит. – Мы к тебе со всем доверием, а ты и закосил. Как это понять, Сеня?

Торгаш меня сразу глазами смерил.

– Этот, что ли? Напялим.

Он в порядке был морячок – ладненький, резвый, шуба-канадка на нём с шалевым воротником, мичманка на месте, козырек на два пальца от брови. Это мы, сельдяные, все больше в пальтишках, в телогрейках. А торгаши себя уважают.

Мы отошли шага на два, за щиты с газетами, и тут он вытащил свою курточку.

Какая это была курточка! Просто явление природы, и более того. Поперек груди – белые швы зигзагами, подкладка – сиреневая, скрипучая, карманы внутри на "молниях", и по бокам ещё два косых, белым мехом отороченных, и капюшон на меху, а от него до пояса "молния", а в плечах погончики вшитые с "крабом", без всяких там якорей, якоря – это старо, и рукава тоже мехом оторочены. А насчет цвета и говорить не будем – как штормовая волна баллах при восьми и когда ещё солнце светит сквозь тучи…

– Сдохнуть можно, – пучеглазый чуть не навзрыд. – Эх, ты, мой куртярик!

– Ладно, ты, – Вовчик ему сурово. – Не куртярик, а прямо-таки куртенчик. Ты только руками не лапай, твоим он не родился.

– Ну как? – торгаш говорит. – Тот самый случай?

Мне бы спросить, почем твое сокровище, но так же не делается, так только вахлаки на базаре торгуются, надо сперва намерить. Я скинул пальто, дал его Аскольду подержать, а пиджак взял Вовчик. Курточка мне и вправду оказалась "в самый раз", ну чуть свободна в плечах. Но это ведь не на год покупается, я же ещё раздамся.

Они меня застегнули, прихлопали, поворотили на все стороны света, торгаш с меня шапку снял и свою мичманку мне надел, как полагается. Потом открыл чемоданчик – там у него в крышку вделано зеркальце.

– Не торопись, – говорит, – посмотрись подольше. Надо же знать, какое действие производишь. Акула увидит – в обморок упадет.

Вид был действительно – как у норвежского шкипера. Только скулы бы чуть покосее. Рот бы чуть пошире. Глаза бы – не зеленые, а серые. И волосы без этой дурацкой рыжины. Но ничего не поделаешь.

– Сколько? – спрашиваю.

– Ну, если нравится, то полторы.

– Как "полторы"? Ты же сотню просил.

– За такую курточку, родной, не просят. За неё сами дают и говорят спасибо. Кто тебе сказал – сотню? Бичи, конечно, уже по сторонам загляделись.

– А больше, – говорю, – она не стоит. Торгаш моментально мичманку с меня стащил и куртку расстегивает.

– Будь здоров, – говорит. – Привет капитану!

– Постой. – Я уже понял, что так просто мне с нею не расстаться. Сколько, если для конца?

– Вот для конца как раз полторы. Для начала две хотел, но засовестился. Вижу – идет тебе.

Я потянулся было за пиджаком, а Вовчик уже, смотрю, вынул всю пачку, развернул платок и сам отмусоливает пятнадцать красненьких. Торгаш их перещупал, сложил картинка к картинке, последнюю – поперек, как в сберкассе, и нету их, сунул за пазуху. Аскольд тем временем надрал газет со щита, завернул мне пиджак.

– Ну, сделались? – торгаш говорит. – Носи на здоровье.

– Что ты! – Аскольд ему улыбается и берёт под локоть. – Не-ет, говорит, – это мы ещё не сделались. Не знаешь ты нашего Сеню. А он у нас добрый человек. Правда же, Сеня?

Откуда ему, пучеглазому, знать, добрый я или злой? Первый раз человека видит. Добрый – значит, всю капеллу теперь захмели. А торгаш и так на мне руки нагрел, с ихней же помощью.

– Конечно, – говорю, – добрей меня нету.

– А замечаешь, Сеня? – все пучеглазый не унимается. – Мы с тебя за комиссию ничего не берем. А вообще – берут. Замечаешь?

Да, думаю, тяжелый случай. Ну, что поделаешь, раз уж я в эту авантюру влез.

– Гроши-то спрячь, – Вовчик напомнил. – Раскидаешься.

Я взял у него пачку, уже завернутую, и булавкой заколотую, и так это небрежно затиснул в курточку, в потайной карман. Как она, эта пачка, не задымилась от ихних глаз? Любим же мы на чужие деньги смотреть!

2

И мы, значит, с ходу взошли в столовую – тут же, у Центральной проходной, и сели в хорошем уголке, возле фикуса. А над нами как раз это самое: "Приносить – распивать запрещается".

– Это ничего, – говорит Вовчик. – Это для неграмотных.

Одолжил у торгаша самописку и приделал два "не". Получилось здорово: "Не приносить и не распивать запрещается".

– Вот теперь, – говорит, – для грамотных.

Но мы все сидели, грамотные, а никто к нам не подходил. Официантки, поди-ка, все ушли на собрание – по повышению культуры обслуживания.

– Бичи, – говорю, – не отложим ли встречу на высшем уровне?

– Что ты! – Аскольд вскочил. – С такими финансами мы нигде не засидимся. Сейчас пойду Клавку поищу, Клавка нам все устроит, на самом высшем.

пошёл, значит, за Клавкой. А торгаш поглядывал на нас с Вовчиком и посмеивался. У них в торговом порту все это почище делается, и никто этих дурацких плакатов не пишет. всё равно же приносят и распивают, только не честь по чести, а вытащат из-под полы и разливают втихаря под столиком, как будто контрабанду пьют или краденое.

Пришла наконец Клавка, стрельнула глазами и сразу, конечно, поняла, кто тут главный, кто будет платить. Передо мной и с чистой скатерки смела.

– Мальчики, – говорит, – я вам все сделаю живенько, только чтоб по-тихому, меня не выдавайте, ладно?

– Сколько берем? – Аскольд захрипел. По-тихому он не умеет.

– Ну, сколько, – говорю, – четыре и берем, раз уж мы сидя, а не в стоячку. Пора уже вам жизнь-то понимать!

– Вот это Сеня! Добрый человек! А ты думаешь, Клавдия, почему он такой добрый? А он с морем прощается нежно, посуху жить решил.

Очень это понравилось Клавке.

– Вот, слава Богу! Хоть один-то в море ума набрался. Ну, поздравляю.

– А ты думаешь, Клавдия, мы не добрые? Видишь, как мы его прибарахлили?

– Вижу. Хорошо, если эту курточку и его самого до вечера не пропьете. Клавка мне улыбнулась персонально. – Ты к ним не очень швартуйся, они пропащие, бичи. А ты ещё такой молоденький, ты ещё человеком можешь cтать.

Вся она была холеная, крепкая. Красуля, можно сказать. А лицо этакое ленивое и глаза чуть подпухшие, будто со сна. Но я таких – знаю. Когда надо, так они не ленивые. И не сонные.

– Кому от этого радость, – спрашиваю, – если я человеком стану? Тебе, что ли?

Опять она мне улыбается персонально, а губы у неё обкусанные и яркие, как маков цвет. Наверно, никогда она их не красила.

– Папочке с мамочкой, – говорит. – Есть они у тебя?

– Папочки нету, зато мамочка ремнем не стегает. Неси, чего там у тебя есть получше.

– Не торопись, все будет. Дай хоть наглядеться на тебя, залетного…

Торгаш посмотрел ей вслед, как она плывет лодочкой, не спеша, чтобы на неё подольше глядели, и даже присвистнул.

– Хорошая, – говорит, – лошадка. И ты уже определенно действие производишь. Я бы уж не пропустил, ухлестнул бы на твоем месте.

– Что же не ухлестнешь?

– Своя имеется. Пока хватает.

– Тоже и у меня своя.

– Это другое дело.

Правду сказать, насчет "своей" это я так брякнул. Были у меня "свои", только они такие же мои, как и дяди Васины, – но вот за такими Клавками, крепенькими, гладкими, на портовых щедрых харчах вскормленными, я ещё салагой гонялся. И с ними-то я быстрее всего состарился.

Принесла она "рижского" на всех и закусь, какой и в меню не было, прямо, как для ревизии, – жаркое "домашнее" и крабов, даже копченого палтуса. Поставила передо мною поднос и так это скромненько:

– Угодила?

Я и не посмотрел на неё.

– Ух ты, рыженький, какой сердитый! А говорил – что жизнь понимаешь. Как же ты её понимаешь, скажи хоть?

Ни больше, ни меньше захотела знать! Да ещё я почему-то рыженький для неё. Ну, есть малость, но никто меня так не называл.

– Сколько надо, – говорю, – столько понимаю. На все другое боцман команду даст. Что касается тебя – не глядя вижу.

– Ах, – говорит, – какой залетный!..

Опять они с Аскольдом ушли, потом он приносит, озираясь, четыре поллитры в телогрейке, и мы с них зубами содрали шапочки, налили по полному и закрасили пивом. Они-то по половинке решили начать – для долгой беседы, а мне – о чем с ними особенно беседовать, хлопнул его весь, ну и другие за мной, ободренные примером.

– А ты здорово! – торгаш говорит.

Он и то заслезился, а уж, наверно, отведал там, в загранке, и ромов, и джинов. Стали закусывать быстренько, как будто нас кто-то гнал.

– Вот, Сеня, – Вовчик ко мне придвинулся и начал проповедовать. Он как выпьет, всегда чего-нибудь проповедует. Тем он мне и надоел. – Видишь, как все красиво, по-мирному получилось, а ты уже и знаться с нами не хотел. А я тебе так скажу, Сеня: не отрывайся ты от бичей, они тебе родная почва. Настоящих бичей, как мы с Аскольдом, мало осталось, все – шушера, никто тебе не поможет. Вот ты с флота уходишь, а никого вокруг тебя нету, один ты по причалам шляешься. Почему бы это, Сеня? А мы тебя и проводим, и на поезд посадим, рукой хоть помашем тебе.

Торгаш мне подмигнул.

– Пропаганда.

Но мне вдруг так жалко стало Вовчика. Ведь спивается мужик, и ничего я тут не поделаю. Я его бить хотел – ну куда его бить! Руки у него трясутся, капли по бороде текут, глаза мутны, в них жилки краснеют. И Аскольда пучеглазого мне тоже стало жалко. Орет, дурень такой, рот у него не закрывается, губы никак не сложит, ну жалко же человека, разве нет!

И так мне захотелось утешить Вовчика, и Аскольда утешить, и торгаша заодно – наверно, не от хорошей жизни такую куртку толкнул…

– О чем говорить, бичи! – это я, наверное, во всю глотку рявкнул, потому что набилось тут много портового народа, и все на меня глядели. Вечером сегодня отвальную даю – в "Арктике"! Всех приглашаю!

Бичи мои взвеселились, Аскольд ко мне обниматься полез, чуть глаз мне не выколол щетиной.

– Нет, – говорит, – ты мне скажи: за что я тебя сразу полюбил? Вот веришь – не знаю. Но я всем скажу: "Он такой человек! Таких теперь нету. Все умерли!"

А Вовчик справился с нервами и говорит:

– Отвальная – это здорово! Святой закон. А сколько ж ты на неё отвалишь?

– О чем ты говоришь, волосан! – Аскольд ему рот ладошкой прикрыл. Мелко плаваешь, понял. Не хватит у него, так я пиджак заложу. Сейчас вот Клавку позову и заложу!

– Не надо, – говорю, – поноси ещё. Будь другом, поноси.

– Так, – кореш мой, Вовчик, соображает. – А ежели мы с собой кого приведем?

– Валяй, приводи свою трехручьевскую. И я свою приведу.

– Ясное дело, – Аскольд кивнул. – Какая же отвальная без баб? А кто она у тебя? Может, она какая-нибудь тонкая, не захочет с бичами в ресторане сидеть. Не все же такие, как ты, Сеня!

– Как так не захочет? Раз вы со мной – захочет.

Вовчик совсем растрогался – опять всем налил по полному, и мы опрокинули, а пивом уже не закрашивали, не до того было, и тут я почувствовал, что не худо бы и кончить.

Я закусил наспех, а потом встал и качнулся, голова пошла кругом, но все же выстоял.

– Салют вам, бичи! До вечера.

– Да посиди ты, – Аскольд меня не пускал. – И не побеседовали, душой не раскрылись. А ведь интересный же ты человек, содержательный!..

– В "Арктике" побеседуем. Все в "Арктике" будет.

Тут Клавка подошла, не понравилось ей, что мы так расшумелись, а я её взял за плечи и поцеловал за ухом, в пушистые завитки.

– И тебя, дуреха, тоже приглашаю.

Она и не спросила – куда, только кивнула и засмеялась.

– Значит, так, – стал Вовчик черту подводить. – Столик на восемь персон. Это двадцатку кладем на первый заказ, ну и официанту на лапу.

Аскольд авторитетно бровями подтвердил. чёрт знает, что у них там за арифметика. В жизни, наверно, за порядочным столиком не сидели, с таких всегда деньги вперед просят. Да мне перед Клавкой не хотелось торговаться. И неудобно было, что деньги у меня в платке, как у какого-нибудь сезонника. Но Клавка не стала смотреть, собрала посуду и ушла, а я развернул всю пачку и отсчитал – и на заказ, и на лапу, и за все, что мы тут имели.

Торгаш заторопился, надел свою мичманку и снова сделался ладненький, ни в одном глазу.

– Погоди, – Аскольд мне сказал, – Клавка тебе сдачу сосчитает.

– Сами сосчитаете.

Все равно у вас, – думаю, – с Клавкой одна коалиция. Ну, и чёрт с вами, а я буду – добрый. Помирать мне придется с голоду – вы мне копья не подкинете, знаю. И всё равно я буду добрый. Вот я такой. Я добрый, и все тут.

Торгаш вышел со мною.

– Ты, – спрашивает, – серьезно это – насчет приглашения?

– Что за вопрос?

– А то, что девка правду сказала, ты к ним не больно жмись.

– Такая же она, эта девка!

– А не важно, кто учит. Ко всем прислушивайся. Гроши попридержи, не носи с собой. Уродовался, наверно, в море за эти гроши?

– А для чего ж уродовался? Чтоб скрипеть над ними? Пусть знают мою добрость.

– Это они знают, родной. А поэтому семь шкур сдерут – и мало покажется.

Ну, что вы скажете – профессор! Но, между прочим, сам только что полторы шкуры содрал, – от стыда не помер.

– Будь здоров, – говорю. – Придешь в "Арктику"?

– Точно не обещаю. А в смысле курточки – вспомнишь меня не раз. Ей сносу не будет. Заляпаешь – потри ацетончиком и опять она новая.

– Вспомню, – говорю, – потру ацетончиком. Салют!

3

Я вышел из порта весёлый, и мороз мне был нипочем, вот только пиджак и пальто неудобно было тащить – все, кто ни шел навстречу, ухмылялись: ну и фофан, обарахлился, до дому не утерпел. И я подумал – сколько ни живи с людьми, а что они про тебя запомнят? Как ты глупый и пьяненький по набережной шел. И ладно, какая мне от этого печаль, не вернусь я в эти места никогда.

Сверху уже не видно было – ни воды, ни причалов, сплошное облако плыло между сопками. Небо загустело к ночи, стало ветреней, и пока я шлепал к общежитию – мимо вокзала, по-над верфью, – понемногу голова засвежела. И тут я вспомнил про бичей. И чуть не завыл – Господи, а зачем я этот цирк затеял! "Всех приглашаю!" Видали лопуха?

А ведь эти деньги, если на то пошло, уже и не мои были. Вот я им брякнул насчет "своей", – а ведь я правду сказал. Была девочка. И это я из-за неё решил уехать. С нею вместе уехать. Куда – не знаю, это мы ещё решим, но кто же нам на первое время поможет? Вся надежда была на эту пачку. А она уже вон как потоньшала – я прямо душой почувствовал, сквозь рубашку.

Я шел как раз мимо Милицейской, где Полярный институт, и хотел уже дойти до общаги закинуть шмотки, но посмотрел на часы – около четырех, а в пять она кончает работу. Потом её кто-нибудь провожать пришьется или в кино позовет, в наших местах девочку скучать не заставят.

Старуха-вахтерша кинулась на меня, но я сказал ей:

– Мамаша, метку несу.

А это как пароль. Метят эти ученые деятели пойманную рыбу, цепляют на жабры такие бляшки и выпускают, а рыбаков просят эти бляшки приносить и рассказывать – где эту рыбу снова поймали. Который год они её метят, а рыба все та же в Атлантике и на палубу сама не лезет. Однако рубль за такую метку дают.

Так что старуха меня пропустила, только велела вещички на вешалку сдать. А спросила бы – покажи метку, я бы ещё чего-нибудь придумал, на то я и матрос.

На втором этаже ходил по площадке очкарик, что-то в кулак себе шептал. Такой чудак с приветом – отрастил бородку по-северному, как у норвега, а теперь щиплет и морщится. Житья человеку нет.

– А нельзя ли, – говорю, – вызвать товарища Щетинину?

– Лилию Александровну?

– Ага, – говорю, – Александровну. Оживился очкарик. Вот такие, наверное, и пришиваются. Черт-те чего он ей нашепчет, а девка и уши развесила.

– К вам, – спрашивает, – вызвать?

– Ага, к нам.

Уставился на меня с подозрением. Но я прилично держался, в сторонку дышал.

– Нельзя, – говорит, – она в лаборатории. Простите, рабочее время.

– Ну, это детали. А главное – к ней брат приехал из Волоколамска. Сегодня же и уезжает.

И откуда у меня в башке Волоколамск взялся? Старпом у нас был из Волоколамска.

– Это вы – брат?

– Нет, что вы? Он там внизу дожидается.

– Почему же вошли вы, а не он?

– Знаете, глухая провинция. Стесняется.

пошёл всё-таки звать. Вот тебе и очкарик. С бородой, а не сообразит, что может парню девка просто так понадобиться вдруг до зарезу. Хотя бы и в рабочее время.

Наконец она вышла, Лиля. И он за ней выглянул.

– Лиличка, я понимаю, брат, но мы и так не укладываемся…

Такой он был вежливый, никак не мог уйти, стучал дверьми в коридоре, а мы стояли, как дураки, молча.

Потом я спросил у неё:

– Сразу догадалась?

– Нет. Подумала – кто-нибудь из моих.

Мы стали у перил. Тишина тут, как в церкви, по всей лестнице малиновые ковры, и всюду, куда ни посмотришь, картинки: какая на белом свете водится рыба и как её ловят – кошельком, тралом, дрифтерными сетями, на приманку, на свет. Почему-то ни разу я к ней сюда не приходил. А вот "мои" – наверное, побывали.

– Кто же они, "твои"? Что-то не рассказывала.

– Два моих сверстника тут приехали. Из Ленинграда. Тени забытого прошлого. Завтра уходят в плавание.

– На "Персее"?

Есть у них при институте такое научно-исследовательское корыто, больше чем на две недели не ходит.

– Нет, они не из Рыбного, это ещё школьное знакомство. Хотят на сейнере пойти, простыми матросами.

– Романтики захотелось?

– Не знаю. Может быть, просто заработать.

– Тогда б они на СРТ шли. А то все чего-то на сейнера лoмятся. (СРТ – средний рыболовный траулер – приспособлен для дальних океанских экспедиций. Сейнер – суденышко для местного лова, обычно – в виду берегов)

– Это я им объясняла. Но им больше нравится говорить "сейнер".

– Ладно, – говорю. – Покурим?

Никогда мне не нравилось, если девка курит, но у неё хорошо это выходило, сигарету она разминала, как парень, и когда затягивалась, голову склоняла набок, смотрела мимо меня. А я на неё поглядывал сбоку и думал чем она может взять? Она ведь и угловатая, и ростом чуть не с меня, и жесткая какая-то – руку пожмет, так почувствуешь, – и бледная чересчур, по морозу пройдёт и не закраснеется, – и волосы у неё копной, как будто даже и не причесанные. Но вот глаза хорошие, это правда, у неё первой я это заметил, а насчет других и не помню – какие у них глаза. Вот у неё – серые. И не в том даже дело, что серые, а какие-то всегда спокойные. Вот я и думал: это она с другими – и угловатая, и жесткая, а со мною – самая мягкая будет, всегда меня поймет, и я её только один пойму.

– Вот так, Лиля…

– Да, Сенечка?

– Одни, видишь, в плавание идут. А другие… некоторые – с флота уходят.

– Совсем уходят некоторые? – поглядела искоса и улыбнулась чуть-чуть. Много мы сегодня выпили?

– Ну, выпили. Разве плохо?

– Почему же? Для храбрости, наверное, не мешает. Курточка тоже по этому поводу?

Я к ней стоял плечом, облокотясь так небрежно на перила, как будто эта курточка была на мне год. Но перед нею-то ни к чему было выставляться. И я как-то почувствовал, не выйдет у меня сказать ей, что хотел.

– Я тебе что-нибудь должна посоветовать?

– Не должна.

– Ты ведь и раньше говорил, что уйдёшь.

– Раньше говорил, а теперь – ухожу.

– Наверное, тебе так будет лучше?

Вот бы и спросить: "А тебе?" Но какая-то немота дурацкая на меня нападала, когда я с ней говорил.

– Учиться мне, что ли, пойти? Тоже дело. – А я ещё и за минуту про это дело не думал, – Только вот куда?

– А тут я тебе и вовсе не советчица. Если даже про себя не могла решить. В своё время я это предоставила решать маме. Наши мамы не всегда же говорят глупости. Вот я никак не могла выбрать после школы – в медицинский или на журналистику. Почему-то все мои подружки шли или туда, или туда. А мама сказала: "В Рыбный". Почему в Рыбный? "Там нет конкурса". Я бесилась, ревела в подушку, хоронила себя по первой категории. А потом – ничего, успокоилась.

– И теперь не жалеешь?

– А что я, собственно, потеряла? Талантов же никаких. Самая обыкновенная. Как все.

Только это я от неё и слышал. "Ничего мне не надо, Сенечка. Я – как все". Да всем-то как раз и хочется: одному денег побольше и чтоб работа не пыльная, другому – чтоб ходили под ним и отдавали честь, третьему только семейное счастье подай, дальше трава не расти. А её – ну никак я не мог зацепить, ну всем довольна. Но я-то видел, как ей жилось – в чужом краю, без жилья своего, без грошей особенных, без папы с мамой, – она без них не привыкла, письма писала им чуть не каждый день.

– Что ты вдруг загрустил? – положила мне руку на руку. – Ну, не со мною тебе советоваться, что я в твоей жизни понимаю?

Бог ты мой, если б она знала – все она мне уже посоветовала. ещё когда я её увидел. Не она бы, так я бы все жил, как живу, и ни о чем не думал, кидал бы гроши направо-налево, путался с кем ни придется.

– И ты ведь главное уже все решил. Завидую тебе, честное слово. Чувствую твое блаженное состояние. Может быть, самое лучшее – когда ничего не знаешь, что у тебя впереди.

В окнах почернело, вахтерша зажгла люстру и пригляделась: чего это мы примолкли на лестнице? А я и не сказал ещё – ради чего пришёл, не мог даже подступиться. Но впереди была "Арктика", там-то хорошо языки развязываются. Там я скажу ей – или потом, когда пойду провожать: "Уедем отсюда вместе!" Вот так и брякну. "Куда?" – она спросит. "А куда глаза глядят". Лишь бы она не спросила: "Почему вместе?" Но, наверно, что-нибудь же придет мне в голову.

Я спросил:

– В "Арктику" не пойдёшь сегодня?

– Знаешь, мои хотят какой-то сабантуй устраивать, прощальный. У меня в комнате. Им же больше негде. Я их в наше общежитие устроила, но там такие строгости, Боже мой… И ты приходи, если хочешь.

– Спасибо…

– А почему именно сегодня в "Арктику"?

– Можно и завтра. Только я уже договорился, компания будет.

– Просто так или – мероприятие?

– Отвальную даю.

– Так полагается по вашим морским законам? Тогда я, пожалуй, приду. Ну, я постараюсь. А что за компания?

– Обыкновенная. Бичи.

– Господи, всюду только и слышишь: "бичи", "бичи", а я ни одного живого бича в глаза не видела. Ты знаешь, я, кажется, всё-таки приду. А если я своих сагитирую?

– Как хочешь… Ты ведь их для себя приведешь…

– Нет, если так, то не нужно. Ладно, я что-нибудь придумаю. Фактически им же только хата нужна.

– А ты?

– Ну, и я – до определенного градуса. Но вообще-то они вроде грозились каких-то дам привести. Долго я с ними не высижу. Ты лучше не заходи за мной, я как-нибудь сама…

Как раз он и высунулся, очкарик. И мы притушили свои окурки.

– Лиличка, я же просил…

– Да-да, Евгений Серафимович, куда же вы делись?

Он на меня сверкнул стеклышками, я ему сделал ручкой и скинулся по лестнице. Снизу мне слышно было, как он её допрашивал:

– Где же, простите, брат? Это он и есть?

И быстренько она ему заворковала. Это она умела – чтоб на неё не обижались.

Вахтерша на меня заворчала – где же, мол, метка, шашни тут развели, обманывают старого человека, – а мне её жалко стало: платят с гулькин нос и всякая шантрапа вокруг пальца обводит. Я её погладил по голове, а она зашипела и вытолкала меня на улицу.

4

Из комнаты все разбрелись куда-то. Я повалился на койку вниз лицом, но и минуты не пролежал, как стало укачивать, и пошёл в умывалку смочить голову под краном. Тут-то меня и развезло: будто бы с лица не вода текла, а слезы, и вправду мне захотелось плакать, бежать к ней обратно на Милицейскую, умолять, чтоб она непременно пришла, а то я напьюсь в усмерть с бичами, и кончится это скверно, даже и представить боюсь. А с ней мне никто не страшен, мы посидим и уйдём от них, а завтра возьмём билеты. Колеса будут стучать, деревья полетят за окном, все в снегу… Много я ещё городил глупостей, но вот когда она мне начала отвечать, тут я и понял: все это бред собачий, не больше. Я с нею часто так разговаривал, и немота проходила, и оказывалось – она меня с полуслова понимала, отвечала мне, как я и ждал.

Я пошёл обратно в комнату, лежал там без света. А когда перевернулся на спину, луна светила в окно, а на полу снег серебрился и чернели переплеты от рамы. Соседи как будто вернулись, посапывают на койках, это значит – за полночь, в "Арктику" я опоздал, проспал все на свете! Но кто-то, я слышу, идет – по длинному-длинному коридору, и отчего-то мне известно: это она ко мне идет. Мне страшно делается – нельзя же ей сюда. Они же проснутся, шуток потом таких не оберешься… И вдруг слышу – шарк, шарк, – громадный кто-то, пятиметровый, волочит свои подошвы. И ржет по-страшному. Она от него кинулась по коридору, а за нею – с топотом, ржанием, с жуткой матерщиной, кошмарные какие-то нелюди, жеребцы, их убивать надо! Она закричала, побежала быстрее, но от них не убежишь, догнали, топчут сапожищами. И я хочу крикнуть ребят на помощь, один же я не спасу ее, и – не могу крикнуть, меня самого завалили чем-то душным. А там её добивают, затаптывают, и регот несется конский, и вопли, как будто динамик хрипит на всю гавань: "Ее больше нету!.. Есть ещё!.. А вот теперь нету!.." Я забился, отодрал голову от подушки…

Господи, это старуха-уборщица шастала метлой под тумбочками, табуретки ставила на койки ножками кверху. Она мне и удружила, простыню завернула на лицо.

– Нету! – кричит. – Нету меня тут больше – жеребцов обихаживать!

– Чего шумишь, нянечка?

Подскочила ко мне с метлой наперевес.

– Проснулся, сынок! А банки с-под сайры – это дело под тумбочки шибать! Окурки, обгрызки… Плевательницы нету? Коменданту сказала! Пускай, скажу, вас всех в умывалку переселяют. Там себе живите, там себе гадьте, а меня нету!

– Это ты неплохо придумала. всё равно, мы тут временные.

– А! Временные! Ну, так и я тоже временная… Закурить не найдется?

Я ей дал "беломорину".

– Все! – говорит. – Ушла я на фиг!

И вправду ушла. А я полежал ещё, сердце у меня жутко как колотилось. Совсем я стал никуда, а ведь двадцати шести ещё не стукнуло парню. Но и то спасибо, разбудила к полвосьмому.

Автобуса я не стал дожидаться – сомлеешь в толчее, и завезут к чертям на рога, куда-нибудь в Росту, (северная окраина Мурманска) – пошёл своим ходом, чтоб совсем развеяло. А возле "Арктики" уже полно было страждущих, и табличка висела: "Мест свободных нет". Но меня-то гардеробщик углядел сразу:

– Проходи, вот этот, в курточке. У него столик заказан.

Большой он был спец, даром что однорукий. Кого не надо – не пустит, нюхом определит – при деньгах ты сегодня или же на арапа рассчитываешь. И вот тоже талант у человека – никаких вам номерочков, всех так помнил – кто в чем пришёл. Выходишь – пожалте вам пальтишко, и не чье-нибудь, а ваше.

– Ко мне, – говорю ему, – особа должна подойти. Вы меня с нею видели. Каштановая. Любит зеленую покраску.

Вспомнил, кивнул. Я ему подал трешку, он её смахнул в кармашек, снял с меня шапку, отстегнул капюшон.

– С обновочкой вас! – вот и насчет курточки усек, а спроси его, как меня зовут, ушами захлопает.

В зале уже надышано было, накурено, хоть топор вешай. На эстраде четыре чудака старались: скрипка, два саксофона и баян, – снабжали музыкой. Но не качественной, а так себе, "Во поле березынька стояла". Бичи мои сидели в углу, держали сдвоенный столик, как долговременную огневую точку, – хоть потертые, но прикостюмленные, Вовчик даже галстук надел. С ними – Вовчикова Лидка трехручьевская и Клавка. Ну, Лидка, скажу вам, очень была не подарок жилистая и злющая, видать, или просто нервная: все щипала свой перманент и глазки на лоб заводила. А Клавка – та королевой сидела, кофта на ней широкая, голубая, с перламутровыми пуговками, в ушах золотые сережки покачивались, и вся-то она розовая была, вся лоснилась и платочком обмахивалась сложенным, вместо веера.

Бичи мне замахали, и я уже было двинулся к ним, когда вдруг увидел "деда". ('Дед' – старший механик на судне)

"Дед" сидел один за столиком, и, верно, давно уже сидел, китель был расстегнут на три пуговки. Рядом ещё стоял стул, но прислоненный, – "дед", верно, ждал кого или не хотел, чтоб подсаживались. Заметно он сдал за то время, что мы не виделись, морщины глубже прорезались и мешочки обозначились под глазами. Но плечи ещё были прежние, в порядке плечики, только обвисли немного.

"Дед" меня тоже увидел и не сказал мне ни "здравствуй", ни "салют", а выволок стул и улыбнулся.

– Присаживайся, Алексеич. Откуда такой красивый?

Так он меня звал – Алексеичем, как будто я был старпом или хотя бы третий штурман. Тут же и официантка подскочила, как по вызову для начальства.

– Маленькая, – сказал ей "дед", – нам повторить бы – грамм триста. А чтоб совсем хорошо – четыреста. И один прибор Алексеичу. А заказывать он ещё не научился, я сам закажу, мне же и запишешь.

Меню он поднес почти к глазам и стал шарить пальцем.

– "Дед"… Понимаешь, я тут с компанией.

Я ему показал на бичей, "Дед" на них поглядел сурово и покривился.

– Это они тебе компания?

Официантка тоже покривилась. Я засмеялся – отчего-то всегда бичей узнают, хотя и прикостюмленных.

– Затралил ненароком, пришлось пригласить.

– Выхода, значит, нет никакого? Ну, закажи им там, только не очень, не очень шикуй, и приходи сюда. Мы ведь с тобой полгода не виделись.

– Больше, "дед". Восемь месяцев.

Я сходил к бичам – сказать, чтоб заказывали себе чего хотят, а счёт бы прислали. И чтоб держали два места, как договаривались. Клавке это не понравилось, но плевать мне было, она с Аскольдом пришла, вот пусть и будет весь вечер Аскольдова.

Когда я вернулся к "деду", официантка ему принесла коньяк в графинчике, и "дед" его сразу разлил по фужерам.

– Начнем – за твой приход, Алексеич. Ты когда пришёл?

– Восьмого дня.

Я тут же язык прикусил: как же так вышло, что я с ним не повидался?

– А я вот завтра отчаливаю. Ну, ты не красней, меня обнаружить трудненько было. Полмесяца, с утра до ночи, на Абрам-мысу пропадал. В плавдоке стояли.

– Почему в доке, "дед"?

– Заплату пришивали на корпусе. Вот за неё тоже. Он первый отпил, понюхал ладонь и зарычал. А мне протянул на вилке лимончик.

– Ты на каком теперь, "дед"?

– Восемьсот пятнадцатый, "Скакун".

Когда-то мы вместе плавали на "Орфее", потом "дед" прихворнул, а я с кепом поругался, – не помню уже, на какую тему, – и разошлись мы на разные пароходы. (траулеры, конечно, не пароходы, на них стоят дизели, но так их называют моряки)

– Что ж это делается? – сказал я "деду". – Нам же твой "Скакун" сети передавал в Северном, когда вы с промысла уходили. А я и не знал, что ты на нём.

– Помнится, передавали кому-то сети… Ну, где же знать? Я даже на палубу не вышел. Так бы хоть перекрикнулись.

– А заплата – какая? Есть о чем говорить?

– Да повыше ватерлинии. Но длинная, на две шпации. Все – ржавчина съела.

– Но хоть заварили как следует? Принял Регистр?

"Дед" усмехнулся.

– Тебя что больше интересует – как заварили или как приняли? Свидетельство – имеем. Прикроемся, когда потечет, больше-то на что надеяться? Там уж – ни ангел не явится, ни чайка не прилетит.

Мне неприятно было, что он так шутит. Знал я, как это делается. Являются три субъекта на судно, щупают заплату пальчиками и морщатся, и все их стараются побыстрее в каюту проводить, выставить им спирту или трехзвездного. Но только у "деда" это было не в обычае. всё-таки здорово он сдал, наверно. Раньше он капитанам головы отвинчивал, а судно у него из порта выходило, как со стапеля.

– "Дед", давай – за твою заплату.

– Давай, – он потрепал меня по волосам и успокоил: – Да там хоть всю обшивку меняй, один результат…

Нет, он ещё в силе был. Ведь хорошо уже нагрузился – и ни в одном глазу, другой бы уже Васю под столом вспоминал. Я смотрел на "деда" – он оживился, вроде бы помолодел, оттого что встретил меня; я ведь знал, что он меня любит, и я его тоже любил, – и вот я думал: как же я скажу ему про своё решение? А "деду" я должен был cказать.

– Ну, а ты как, Алексеич? Месячишко погуляешь?

– Может, и больше.

– Больше-то смысла нет. Если бы летом…

– Нет уж, до лета я не дотяну.

"Дед" поглядел подозрительно.

– Ты что-то виляешь. Никогда ты со мной не вилял.

– И теперь нет. Просто я на берег списываюсь.

– Надолго?

– Не знаю. Пока – насовсем.

"Дед" ничего не сказал. Разглядывал свой фужер.

– Сказать по совести, хватит мне. Я в армии наплавался, (армией моряки называют и военный флот) три года протрубил, и тут столько же. Посуху и ходить разучусь, все палуба да палуба. А жизнь – она тоже проходит.

– Н-да, – "дед" вздохнул. Потом улыбнулся, как будто чего-то вспомнил. – А что, Алексеич, может, вместе ещё поплаваем?

– С тобой-то – отчего ж нет?

– А вот завтра и поплывем.

Я замотал головой. Ничего он не понял.

– В другой раз, "дед".

– Другого раза не будет. На пенсию меня уведут, под белы руки.

– Тебя на пенсию? Ты шутишь!

– Почему же не пошутить? Раз ты тоже шутишь. А если по правде, то мне ведь уже нормальную комиссию-то не пройти.

– Ну, знаешь, "дед"… Наверное, мы все, сельдяные, на пенсию уйдём, а ты останешься.

– Так вот, Алексеич. Команда, я слышал, недобрана, вожакового не хватает в роли. Я почему знаю – дрифмейстер с помощником сами вожак сегодня укладывали в трюме. Вот ты и пойдёшь вожаковым. Это я с капитаном обговорю.

Я подумал – наверное, не сахар ему на этом чертовом "Скакуне". Когда уже вся команда знает, что ты последнюю экспедицию плаваешь.

– "Дед", мы ведь не навек расстаемся. Ты иди и возвращайся. И чтобы с тобой ничего такого не приключилось.

"Дед" вдруг насупился, опустил взгляд. Я-то не заметил, как они подошли, эти двое. А они у меня за плечом стояли: один – Граков, персона, всей добычи начальник, "сельдяной бог", а второй – бывший мой кеп; ну, скажем, один из бывших, у меня их там штук семь было; тоже личность знаменитая в своё время, а теперь – из его прилипал.

Они к своему столику проходили забронированному, и как бы призадержались невзначай.

– Что же это с Сергей Андреичем-то может приключиться? – Голос у Гракова был весёлый, но как бы и озабоченный. – Привет тебе, Сергей Андреич.

"Дед" чего-то буркнул в ответ, я и то не расслышал.

– А кстати, как у тебя с восемьсот пятнадцатым? Отчалите завтра? Ты извини, я, может, не к месту…

– Да уж такие мы люди, – сказал "дед", – на службе про футбол говорим, на футболе – службу вспоминаем.

– Чего, чего? Это ты интересно!..

Граков на шажок поближе к нам пододвинулся. А прилипала-то его просто заклокотал от восторга, даже залысинки у него посветлели.

– Надо бы наоборот, – сказал "дед", – но не можем.

– Не можем, это точно! – Тут же опять он сделался озабоченный, Граков. – Но мне докладывали: там вроде бы все зализано.

– Ну, раз докладывали…

– Да я ведь и тебя немножко знаю, за тобой проверять не нужно. Ну, одну экспедицию ещё попрыгает "Скакунишко" твой, а там и на слом, а?..

– На слом, – сказал "дед".

Больше им, вроде, и говорить было не о чем. Но Граков вокруг себя пошарил глазками, и прилипала мигом куда-то шастнул – не иначе, за стульями. А мы их и не приглашали, прошу заметить.

– И нас самих, наверное, на слом? Как думаешь? "Дед" насчет этого ничего не думал.

– Значит, последний вечерок сидишь?

– Значит, так.

А точно – прилипала уже стулья тащил. А за ним официантка – с бутылкой "Арарата". Для Гракова тут специально держали, другого он не пил. Она было начала распечатывать, но прилипала у ней перехватил бутылку.

– Нет-нет, дайте, дайте.

Вышиб пробку ладонью. У него это красочно получилось – покрутил, покрутил и вышиб. Подал бутылку Гракову. А тот уселся – но не прямо к столику, а чуть боком, – и помахал бутылкой: кому бы налить первому. "Дед" свой фужер прикрыл ладонью: у него, мол, налито до половины.

– Марочный! – Граков удивился.

– Тем более, мешать не стоит.

– Тогда, с твоего разрешения, бича захмелим.

И долил мне. Быстренько, я и не успел свой фужер прикрыть. Ну, и духу не хватило, если по правде. Он-то всё-таки бог. Я ему только сказал:

– Промыслового, прошу не путать.

– Кто же в этом сомневается? – засмеялся мой бог, даже руку мне на плечо положил. Даже прилипала, который как раз себе наливал, поглядел на меня ласково. Забыл уж, поди, как в своё время орал на меня в рубке. – А дерзкая молодежь, языкастая!..

Прилипала уже не ласково на меня смотрел, а недовольно.

– Чем же дерзкая? – сказал "дед". – Просто, достоинство имеет.

– Ну да, ну да. Достоинство в первую очередь. Потом уже к старшим уважение.

Официантка стояла, не уходила, Граков поворотился к ней и пальцем показал на столик. Колечко описал. Мол, это все на меня запиши.

Но тут случился один момент. "Дед" покряхтел и сказал:

– Ну… Мы-то уж тут давно сидим.

Это надо вам объяснить, все эти тонкости. В "Арктике" за себя одного не платят. Если моряцкая компания сидит, то каждый спешит первым за всех выложить. Ну, если уж все разом выложили, то официантка решает, с кого брать. Но когда уже вместе посидели, а платят врозь – это враги, это обида. А мы как-никак, но посидели.

Граков чуть не испариной покрылся. Но недаром же он прилипалу при себе держал. Прилипала-то и спас положение:

– Димитрий Родионович имел в виду нам двоим чего-нибудь под коньячок. Салатик там фирменный. А горячее – на наш столик подадите, мы потом туда перейдем.

Она записала и отошла.

– Ну, а… выпить за тебя – разрешишь? – спросил Граков.

Я поглядел на "деда". Он на меня. Он взял свой фужер. Я тоже свой взял. Прилипала, тот просто ел своего Родионыча – глазки его медвежьи, носик кнопкой, губки, всегда поджатые. Но весь вид такой, как будто он сейчас самое важное скажет. Ну такое, до чего тебе в жизни не додуматься, и от отца с матерью не услышать, и в книжках не прочесть.

– Сергей Андреич… Во-первых, сто футов тебе под килем. Это – прими, пожалуйста. Это искренне.

"Дед" кивнул. У прилипалы сразу лоб посветлел.

– А во-вторых… Ну, не в каменном же веке мы живем! Про что я – ты знаешь. Пойми, все мы люди, все можем ошибиться, не казнить же нас за это по двадцать лет. Ах, кержак ты эдакий, ископаемый человек! Ведь пора уже кое-что и пересмотреть. Время-то, время какое было. Вот молодость сидит, разве она себе может представить, какое было время?..

Прилипала то на "деда" смотрел, то на Гракова. И такая у него на лице печаль была – ну действительно не казнить же, ну бросьте вы ваши счёты, ну хоть обнялись бы, что ли. А "дед" молчал и супился. Граков ему руку на руку положил, "дед", я видел, страдал от этого, но руку не убирал.

Я поглядел по сторонам – никто на нас не смотрел, – и "дед" поглядел на меня, понял, что никто не смотрит, и ему легче стало.

– Слушай-ка, Родионыч, – сказал "дед". – Для чего ты это начал? Я ведь тебе никаких обид не высказываю. Ну, было, ну, прошло. Только вот пить за что, все я в толк не возьму.

Граков опять вокруг себя пошарил глазками.

– Что ж она нам не несет? Хоть минеральненькой – запить…

Прилипала вскочил, шастнул между столиками.

– А это мы сейчас сформулируем. – Граков золотой улыбкой заблестел. Как я понимаю, ты последний год плаваешь. А ведь грустно это. Разве нет?

– Кому грустно? Тебе?

– Флоту, Сергей Андреич. Флот без тебя осиротеет.

– Так уж прямо осиротеет.

– Сергей Андреич, цену себе надо знать. Ты ещё много можешь флоту дать, молодым. Такой механик! Могут с тобой нынешние "деды" равняться? Нынешние-то, двадцатипятилетние? Вот и не хочется мне тебя с флота отпускать на пенсию. Ой, как не хочется!

Прилипала тем временем воду принес, вскрыл её вилкой, забулькал по всем фужерам.

– Как, Игнатьич, не отпустим мы Бабилова с флота?

– Нельзя, Димитрий Родионович, нельзя-а!

– Вот и я думаю. – Граков уж всю ладонь "дедову" в обеих руках держал. – Ты, верно, по зрению на траулерах не можешь находиться?

– Ну, – сказал "дед". – Ты уж, поди, в курсе.

– А если – групповым механиком? Как? Правая моя рука будешь, по технической части. Целый отряд у тебя под началом, двенадцать, пятнадцать судов. Нахождение – на плавбазе, каюта-люкс. Трудненько ведь в твои годы на СРТ, покоя хочется, комфорта. Власти, если на то пошло. Как, сформулировали тостик? За группового механика Бабилова, Сергей Андреича!

– Да, – сказал "дед", – соблазнительно. Но ты погоди. – Ну-ну, что тебя волнует?

– А вот, если я твоя правая рука буду, ты меня за минеральненькой тоже пошлешь?

Мне на прилипалу не хотелось глядеть, на бывшего моего кепа. И все ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик – вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почетного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!

– При чем тут это? – Граков нахмурился.. – Я серьезно с тобой.

– Хочется мне наперед свои обязанности знать. Свое место. Может, и прогадаю по глупости. – "Дед" убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. – Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?

Представьте себе, он смотрел на "деда" и улыбался.

– Ну, а я, – сказал "дед", – без своей вонючей шахты помру, наверное. Так меня из люкса ногами вперед и вынесут, в один прекрасный день. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?

Граков улыбнулся через силу.

– Не вышел тостик?

– Этот нет, – сказал "дед", – ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.

Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь не знал, улыбаться ему или хмуриться. "Дед" напомнил:

– Марочный не забудьте.

– Жаль, – сказал Граков. – Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты все же камень за пазухой таишь. Что и доказал наглядно.

И вдруг он, знаете, чего сделал? Наклонился к "деду" – низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:

– Ну ладно, ещё потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…

Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки, с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся "Арктика" теперь глядела им вслед. И вся "Арктика" видела, как Граков обнимался с "дедом"… Мне странно вдруг показалось – а было это все на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к "деду" – он себе отрезал мяса и прожевывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.

– "Дед", а ведь он своего добился. Как же ты позволил?

Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.

– Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.

– Скажи, а почему ты один сидишь в "Арктике"? К тебе ведь при нём не всякий подсядет.

– Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть – ссядемся. Уяснил?

– Ладно, – я кивнул. – Ты посидишь ещё? – Минут десять, не больше.

– Почему так спешишь?

– А как раз Марья Васильевна моя вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.

– Понимаешь, ко мне одна девка придет. Просила, чтоб я с тобой познакомил.

"Дед" улыбнулся.

– Что-то давно они насчет этого не просят.

– Ну, не просила, я сам хочу. Подождешь?

Я пошёл в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.

– Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.

Я ему хотел дать трешку.

– Вот это лишнее. Я ту ещё не отработал. Пожалте в залу.

Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а все старались – как будто их кто-то слушал. Гомон стоял, как на базаре. "Дед" уже расплачивался с официанткой, вручил ей "Арарат" и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.

– Опаздывает? спросил "дед". – Марафет наводит. У них это долго.

– Нет, я повалился на стул. – Вообще не придет.

– Почему знаешь?

– Потому что… сука.

– Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. "Дед" поглядел на часы. – На воздух со мной не выйдешь?

– Посижу ещё. – Жутко мне стыдно было перед "дедом": зачем я её так назвал? – Дождусь всё-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.

– Да не ругайся с ней, обещаешь?

Я обещал. Мы допили – за тех, кто в море, – "дед" застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.

– Завтра на причал приходи, попрощаемся.

Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. "Дед" был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.

Я услышал: официантка убирает посуду.

– Принеси, – говорю, – ещё полтораста.

– Ничего тебе больше не принесу.

– Думаешь, без денег сижу? Могу показать. – Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. – Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться!

– Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.

– Кто не велел?

– А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, "Освежающий".

– Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.

– Дурачок ты, – говорит. – Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть?

Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в "Арктике". И не зря – драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.

Потом вся зала как-то повернулась – с люстрами, с дымом, с музыкой, – и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила – с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.

– Чего ты все щиплешься? – спрашиваю. – Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются.

– Фу, – говорит, – до чего я пьяных не выношу!

– Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый – ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так – пожалуйста.

Что-то не допоняла она, но плечьми передернула.

– Какая я тебе "милочка"!

– Милочка у него – другая, – Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. – Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.

– Глупости, – говорю, – моя верная никогда не подведеет!

– Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, всё-таки сжалилась, пришлa.

– Вот-те на, со "старичками"! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в своё время одиннадцать миль проплыл – и не сдох, поняла? Знаешь, что такое – одиннадцать миль?

Клавка рукой махнула и засмеялась.

– Ну, пошли мили-шмили!

И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.

– А прогадал ты, рыженький, – говорит мне Клавка. – Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?

– Слишком, – говорю, – хороша.

– А хочется, чтоб у тебя такая была?

– Не-ет, – смеюсь, – от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.

Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.

– Ну, и напугали же его! – говорит. – Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?

– Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей.

– Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так!

Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала.

– Не тронь ты, – говорит, – его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.

И с такой это жалостью на меня уставилась, – ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза – как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. "Самолюбие"! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?

– Нечуева, – говорю ей ласково, – не чуешь ты души моей переливы.

– Остроумно! – шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого – ума не приложишь.

– Показал бы я тебе одну женщину – так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась.

– А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.

В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал её тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.

– Отстань, гад однорукий!

А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.

– Чего тебе, филин пучеглазый?

– Как то есть чего! – и губища-то, губища распустил. – Ты же уходишь. А нам счёт принесут!

– Я сказал – приду.

– Это ещё неизвестно, Сеня.

– Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..

– А торту? Лидка торту хочет бизейного.

Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал – сколько он у меня берёт.

– Те-те-те, – говорит, – я свидетель.

Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.

– Капюшон свой не потеряйте.

Мне плакать хотелось, что я его так обидел.

– Прости, отец. Давай поцелуемся.

– Идите, – говорит, – к чертям свинячьим. И не безобразничайте.

Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошёл на улицу.

5

Одиннадцать миль "дед" проплыл ещё молодым, в осень сорок первого года.

В те времена он не рыбачил, а служил мотористом – "мотылем" – на транспорте "Днепр"; как раз перед войной этого "Днепра" спустили и считался он – гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас ещё в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить – раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли – одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, – образца девяносто первого дробь тридцатого года.

Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу. (мыс Нордкап – самая северная точка материка Европы. Проходящий через него меридиан разделяет моря Баренцево и Норвежское, а также и океаны Северный Ледовитый и Атлантический) "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", – то есть в мегафон, значит, – а капитан на "Днепре" был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это – из орудия пару зажигательных и устроили на "Днепре" пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а – шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то ещё на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал "деду" – то есть не "деду" ещё, а "мотылю": "Надо открыть кингстон". – "Сделаю, – "мотыль" ответил, – сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег: "Доплывешь с нагрудником?" – "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся".

Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но "деду" он был не нужен, "дед" бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А "дед" – ушёл к своим дизелям.

Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно ещё там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел – идти шлюпками "враздрай" и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут ещё робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.

Когда "дед" поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и "Днепр" тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но "дед" всё-таки доплыл до берега, только вот берег был – маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка ещё было миль двадцать – где же силы взять? "Дед" на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся – стал замерзать. Больше не пытался.

Почти месяц прожил он на этом островишке – без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, – он мне рассказывал, – а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та – об скалу

разбились, "дед" потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: ещё трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли "деда" с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом – ожил, рассказал, как погиб "Днепр" со всей командой. Он-то думал – они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, – а что он мог рассказать?

Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба – как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серёга, передай весточку!" – все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить – не исключено".

"Дед" все допросы прошёл – каких нам, наверно, не выдержать, – и ничего против него не доказали. Так что под расстрел не попал. Но загремел он хорошо – на полный червонец, да полстолько же и ссылки ему добавили "подозрение в шпионаже", не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и ещё пяток из команды, рассказали следователю, как все было с "Днепром", как мотыль Бабилов пошёл открывать кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и "дед", и всю эту историю ещё на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашёлся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, – ну, он-то, положим, давно нашёлся, да не знали, как его к "деду" применить. Выпустить – не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале всё по минутам было расписано, буквально:

"11.15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдениями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.

12.00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его команды, и опасаясь, что дым привлечет русские самолеты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу".

Что вы, про "деда" целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчет пожара и про житье "дедово" на островишке – это все есть, и очень даже красочно, "дед" со старухой как ни прочтут – плачут.

А я вот что спросил у "деда":

– И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?

– Кому, Алексеич?

– Ну, кто тебе все это устроил. Он удивился.

– Это зачем? Он своим рылом начищенным ещё и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И – все ведь другие устраивали, он – только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты – поверил бы?

– Тебе, "дед"?

– Что человек в нашей воде осенью столько проплывёт и сердце у него не лопнет?

– За это я, честно скажу, не ручаюсь.

– То-то вот! – сказал "дед". – И я б не поверил. Потому что второй бы раз не проплыл.

6

Я шел по снегу, он аж звенел, и мороз палил мне лицо. Капюшон я не стал пристегивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали.

Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шел. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.

Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвертом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал – четыре раза, там все вещи чужие, её – только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а всё-таки думаешь – она век здесь живет. "Главное ничего не хотеть, – она мне говорила, – тогда ты ещё хоть как-то счастлив. Сегодня это мое, а завтра, может быть, нас и не будет".

Окошко светилось.

Я постоял внизу, – нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, – и увидел: кто-то подошел к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, темную копну, и вот она отошла.

Парень какой-то подошел, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошел. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка под боком, и она им рассказывает, как я её приглашал в "Арктику", а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошелся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел – ивплавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и все же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушёл, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя нечеловека.

Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю – видно будет, главное взойти. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел – в черном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, наверное, его "Москвич" под окнами стоял, под брезентом, так он решил – я угонять собираюсь или колеса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!

– Ступай, – говорю ему, – спи, дядя. Не нужны мне твои колеса.

Он куда-то метнулся вбок и опять встал. Совсем пропащий человек.

– Ты кто? – спрашивает. Голос, как из бочки. – Откуда взялся?

– Туда же и уйду. А ты спи.

Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего "Москвичишку" стеречь, замерзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел – а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колесами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.

Конца не было у этой улицы, я шел-шел и почувствовал – худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь дошлепать – до общаги или до "Арктики". Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в "Арктике" бичи сидят, и Клавка будет смеяться. "А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?" – "Ну и не пошла, говорю, очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у неё тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой".

Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено и людей набилось до тыщи – кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, – но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я её не забыл, а он мне:

– Иди ты со своей Нинкой!

– Куда же, – говорю, – идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.

– Это в башке у тебя туман, а локатора нету.

– Вот в чем причина, – говорю, – ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…

Я только привалился к нему, и вдруг – кричат:

– Катер пришёл! Кому на Абрам-мыс?

Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!

7

Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошёл – сидеть уже негде там, – сел на кнехт. Туман, и вправду, кончился. Последние хлопья относило ветром с Баренцева, и вода не дымилась, была чёрная, без морщинки, и в ней стояли огни: красные, зеленые, белые. На том берегу светились доки, и корабли, и домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонек был ее. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: "Нинка твоя лампадку засветила". И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждёт, пока я сам приду, по своей воле.

Скоро мы зашлепали, ветер обжег мне щеку, потом – другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под их носами и кормами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка – отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть – так чего хорошего увидишь? Однако – с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем – и опять на меня глядит. Чем-то я ему все же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа – не бей лежачего: трап подай и убери, гашу (гаша – или "огон" – глухая, не скользящая петля на швартовом конце) на кнехт накинь и сбрось, а в основном – сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь – "Васька" или "Серёга", – он бы выныривал и рядышком плыл от причала к причалу. Все же какая-то жизнь была бы!

Народ, однако ж, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить – автобус или попутки, а я, чтоб не затоптали невзначай, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке – напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьется, гадюка, часа два по ней идешь, я всегда по утесам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнезда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, все время одна нога выше другой. А все чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает и не вырастет. Мы эту землю отняли у чаек, и сами за это живем, как чайки.

Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал – конец, полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел – все затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.

Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.

– Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?

Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.

– Горе ты мое, – говорит мне Нинка. – Мучение. Ну и все такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение, так мучение.

– Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся, что же ты меня в сенях держишь?

Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.

– Нинка, у тебя там есть кто? Я никак не мог её руки отодрать.

– Я ж чувствую, – говорю. – Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?

Сам-то я считал – мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет – это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала ее.

– Ты что, Нинка?

Лицо у неё было все мокрое.

– Не пущу. Ты драться будешь.

Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда ехал.

– Ладно. Пусти!

– А будешь?

– На улицу пусти, я назад пойду.

– Куда! Ты до причала не дойдешь, замерзнешь.

– Ну видишь! Что ж теперь делать?

Нинка тогда открыла, и я вошел за нею.

Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ежиком стриженный. Весь розовый, как из бани. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастерка его лежала на койке, на красном стеганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у неё шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или – подворотничок, это уж я не знаю; просто увидел – ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом – иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.

На столе была закусь и водка, полбутылки они уже распили, оттого он и был такой хорошенький, просто загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.

– Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, – говорю, – матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка.

Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, а ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.

– Сержант Лубенцов. А так вообще Аркадий.

Я и руку отдернул. Подошел к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки. А руку ему подал не сразу, сперва потер об штаны.

– Сенька.

– Очень приятно. Семен, значит?

– Что вы! – говорю. – Семен – это если трезвый. А так Сенька.

– Ну что ж, – говорит, – корешами будем? Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.

– Не только, – говорю, – корешами. Может, и родственниками. Все ж таки Нинка нам не чужая.

Нахмурился скуластенький. А я подошел к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это просто, я туг же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда все нипочем: бутылка – значит, бутылка, табуретка – так табуретка. А Нинка чью сторону возьмёт? Поможет тебе меня выпроваживать?

– Прошу к столу.

Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает на стол. А я уже сам себе налил. Вот положение.

– Да нет, говорю, – благодарен. Только поужинал.

И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, – у сержанта.

– Как жизнь, морячок?

Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.

– Да какая же, – говорю, – у морячка жизнь! Одни огорчения.

– Ну, это зря!

– А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошел, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у неё, представьте, другой сидит. Ну, все понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих – третий. А третий должен уйти, как в песне поется. Мой знакомый ему и говорит: "Я тебя вижу или не вижу?" А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря. Погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый, знаете, чего делает?..

Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и кусала губы. Но я не на губы смотрел, а на руки.

Я вам сказал или нет? – она судомойкой была на плавбазе. И ещё всякие постирушки брала – и в море, и на дом, Всегда у неё полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла, и какие у неё могли быть руки! Ей, наверное, и тридцати ещё не было, я никогда не спрашивал, но руки ещё лет на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу перчаткой и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась – мертвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. Когда я её обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от неё куда глаза глядят. Но и она как чувствовала сама от меня их прятала. Вот я их увидел и все тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?

– О чем же это я?

– Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. – Чего же он сделал? Убил их?

– Да нет же! – Я засмеялся. – Третий-то – он был, вот в чем дело. Сказал он им: "Тогда за ваше счастьице!"

Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.

– Чего ты смущаешься? – говорю. – Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадешь с ней, она тебя и обстирает, и обошьет. С ней сыт будешь, и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей ее, это мы все умеем, а что не так скажи ей с металлом в голосе, не тебя мне учить, она и послушается…

Такого со мной ещё не было: я пил и трезвел. И вправду мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем чёрт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьезно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьезно?

– А ты, кореш, легок на помине, – скуластенький мне сказал.

Я допил и поглядел на него. Глазки у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что все так добром и кончится, и он останется сегодня с Нинкой.

– Вот здорово! Что же вы тут про меня говорили?

– Да нет, не про тебя лично, а просто, Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об стол, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: "Суеверие – привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли".

– Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?

– Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчет черной кошки – это все глупости. А человек – хозяин природы, всего мировоззрения, он должен твердый курс иметь в поведении. И на все постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал – умри, а сделай. Согласен ты?

– Да что вы меня-то, у неё спросите.

– Нет, я о чем? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, все ему чего-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определенно. Вот, Нинок его знает…

Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него курс, у скуластенького? Сегодня – к ней под одеяло стеганое. А служба кончится – он к себе поедет, дома его другая ждёт, запланированная. А Нинка все так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я что могу для неё сделать?

Я снял куртку – мех пристегнуть – и увидал изнутри карман, затянутый "молнией", плотно ещё набитый. Вот разве только это. И то – если она возьмёт.

– Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу. Он так и примерз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я ее.

– Что ж так скоро, морячок?

– Вахта, – отвечаю.

– Э, хорошая вахта сама стоит!

Ах, скуластенький, что ты ещё про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку – со всей, конечно, силенкой, – но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.

Нинка пошла за мной, я пропустил её в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял её за плечи и притянул.

– Сеня! – она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем её звал. – Прогнать его, да? Скажи только…

Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.

– Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Все у вас наладится, он, знаешь, верный, такой даром не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.

– Ты за тем меня позвал?

– Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.

– Ты что?

– Ну, на сохранение возьми, я всё равно размотаю.

Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки – своими руками! я дернулся, выронил все, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил, Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом все сразу затиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез – она вцепилась и держала меня за руки.

– Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!

Она уже меня не держала. Один её голос – из темноты египетской, через слезы, – бухал мне в уши: "Сволочь… Изувер… Палач…"

– Не гони, я и так уйду.

– Иди! В последний раз тебя видела! Замерзни, гад…

Я нашарил щеколду, Нинка меня оттерла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожег колким снегом. Нинка сразу притихла, – верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроем, хотя у неё и кухонька была в этой хибаре.

Нинка спросила:

– Как же ты дойдешь такой?

Я её погладил по плечу и пошёл с косогора. Прошел шагов двадцать услышал: стукнула щеколда.

С катера я все хотел разглядеть её огонек, и не увидел – расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, все у меня невпопад, да он ещё и не кончился, этот вечер…

Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать ее, – как он меня отпихнет локтем!

– Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!

Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.

8

Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись – двое чёрных, как волки в лунной степи.

– Сеня! – кричат. – Ну, теперь какие планы? Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.

– А я тебе что говорил! – это Вовчик Аскольду. – Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай Бог замерзнет, а он – спать!

– Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться?

Да, вам таких корешей не иметь. Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замерзнуть.

– Вставай, Сень, не сиди, вредно! – Они меня подняли под локти. – Пошли погреемся.

Вовчик сбоку плелся, дышал в воротник, а Аскольд – то вперед забежит, то приотстанет – и зубами блестел, рассказывал:

– Я ему говорю: "Вовчик, грю, это не дело, мы грех берем на душу, что его не разыскали". А он говорит: "Какой грех, он к бабе ушёл, нас забыл". Нет, грю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, все щас перевернем кверху килем, а там тебя знают, Сень, ты человек известный. "Ищите его на Абрам-мысу, – говорят. Бывает, он туда ездит".

– Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой?

– Неважно кто, Сеня! Важно, что нашли тебя – живого-здорового!

Не иметь вам таких корешей, я честно говорю!

Так мы и до "Арктики" дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, ростом с дверь, убеждал сиплым голосом:

– Папаша, пустите кочегара, у меня ребенок болен. Аскольд к нему кинулся на подмогу.

– Пустите нас, там наши дамы сидят в залоге.

– Нету ваших дам, – гардеробщик нам наотрез. – Уехали.

– Как это уехали? Без нас уехали?

Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась – товарищ из милиции высунулся в шубе.

– Это что за самодеятельность? – говорит. – Ох, и посидит же у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке.

Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведет, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом скисли тут же и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно!

– Это ничего! – орет мне пучеглазый. – Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберем. Тем более понравился ты ей, Сеня!..

Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка.

– А найдется у ней?

– У Клавки чтоб не нашлось! Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором.

Ну, пусть, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал – метров двести, не больше. Но наблюдаю – Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он – меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши?

Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там ещё какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь.

– Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, – это шеф, значит, голос подает. Вылез, переложил мои ноги внутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. – Вам куда, капиталисты?

– В Росту вези! – пучеглазый орет. – Улица Инициативная, дом семнадцать.

Ну, все помнит, кисанька! А ведь тоже под газом.

– Э, мне в Росту ехать – себе во вред. Смена-то кончается.

– Это не разговор, шеф! – кричит пучеглазый. – Ты сперва счётчик выруби, тогда поговорим. Крути налево! И сам уж там баранку, что ли, вертит.

– Э! Ты мне не помогай.

– Все, шеф, мы тебя любим. Умрем за тебя.

– Не надо, поживите ещё. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе.

– Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели.

Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь уперлась.

– Сидите, – говорит, – спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду.

Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж – он тут же голос подал:

– Действительно, – говорит, – уж если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать.

– Хе! – сказал шеф. – Какая теперь милиция! И поехал, родной. Да только мы двинулись – кто-то догоняет, приложился носом к стеклу.

– Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребенок болен. Шеф сразу на тормоз.

– Ты, охламон, отстанешь или нет?

– Езжай, – орет пучеглазый, – сам отвалится!

– Куда "езжай", он за ручку держится.

Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванет с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал.

– Послушайте, – вдруг эта гражданка говорит, – вы в самом деле счётчик выключили? Там уже сколько-то набито!

– Действительно, – мужнин баритон, – мы уже доедем, потом свои порядки устанавливайте.

– А тебя кто спрашивает? – говорит ему Аскольд. – Ты кто? Приезжий? Ну и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, и за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист!

– Рокфеллер! – кричит Вовчик.

– Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы!..

Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вынул всю пачку. Хотя это была уже не пачка, а ворох – мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придется. Я этот ворох и показал дамочке, и её мужу, и шоферу тоже показал, пусть не волнуется, на арапа не едем.

– Спрячь, – говорит Вовчик, – ослепнут. Они в темноте светятся.

– Понял, приезжий? – спросил Аскольд. – Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была бы гитара, я б тебе спел… "Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!"

И Вовчик тоже запел:

– "И наши северные ворота – бастионы мира и труда!"

– Газуй, шеф! Крути лапами!

Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай Бог! А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло своё вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу:

– Плюнь ты на ихние трешки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут!

И только опять поехали, ну минуту буквально – Аскольд меня взбодрил:

– Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо. Я засмеялся, расстегнул "молнию" на куртке.

– Давай плати.

Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шоферу. А тот, дурень, ещё застеснялся:

– Орлы, я с пьяных больше десятки не беру.

– Бледный ты, шеф! – пучеглазый орал. – Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдает на поправку. Сень, ты подтверди!

– Ага, – я подтвердил. – Я же у нас добрый.

И правда – так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных…

А совсем я проснулся – от холода; мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в неё пересел? Просто уму непостижимо.

– Эй, артист! – надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам он сзади сидел, на колесе. – Тебя держать? Не вывалишься?

– Да хулиган он, а не артист! – ещё какие-то орали. Мотоцикл медленно выезжал со двора, и целая толпища нас провожала.

– Господи, когда же мы от них город очистим?.. Учти, лейтенант, коллективное заявление у нас готово!..

– Отдыхайте, граждане, – лейтенант их успокаивал. Коллективных не надо, а у кого конкретно стекла побиты. Рядом пучеглазый шел и шептал сиплым голосом:

– Сеня, они же нас не поймут! Вспомни все лучшее, Сеня!..

Что же там лучшего-то было?.. Я какие-то обрывки помнил… По какой-то лестнице летел башкой вперед и парадное пробил насквозь, обе двери, то-то она у меня раскалывалась. И лицо горело, как набитое. Да точно, набитое, с кем-то я ещё перед этим дрался… Я по лицу провел ладонью и кровь на ней увидел. Господи, да с корешами же я и дрался, с кем же ещё! Вовчик меня стукал, а пучеглазый за локти сзади держал.

Я вспомнил все лучшее и полез из коляски. Аскольд от меня отскочил на шаг. А Вовчика я что-то не видел, друга моего, кореша бывшего.

– Сиди, – лейтенант мне надавил на плечо. – А ты чего? – у Аскольда спросил. – С нами хочешь поехать, свидетелем?

Только пучеглазого и видели.

– Вот так-то. Давай жми, Макарычев, в отделение. Отдыхайте граждане!

Макарычев на меня поглядел с высокого седла.

– Ну, арти-ист! – И прибавил газу.

9

Глаза у меня слезились от нашатыря, лицо горело, пальцы на правой сочились сукровицей. Лейтенант мне какую-то ватку дал прикладывать, посадил на лавку в дежурке, и они с Макарычевым уехали.

Я себе посиживал, а дежурный чего-то пописывал за барьером и на меня не глядел. Я уже подумал, не уйти ли мне по-тихому, но тут зашёл старшина в тулупе, роста весьма внушительного, личико кирпичное, и прислонился к косяку. ещё была дверь с решеткой, там какая-то баба стояла патлатая, разглядывала меня сквозь прутья. Не знаю, чем она там провинилась, почему за решетку села. А я – почему на лавке. Дежурному видней.

Он уже был в летах, до майора дослужился, облысел на этом деле. Но пока ещё "внутренним займом" пользовался, зачесывал с боков. Я поглядел-поглядел и засмеялся. Тут он и бросил скрипеть перышком.

– Самому смешно? Сейчас расскажешь мне, я тоже посмеюсь.

– С удовольствием, – говорю. – Только дайте вспомнить.

– Это, пожалуйста, дадим. Время у тебя будет, суток пятнадцать. Не возражаешь?

– Да что там… Ведь от этого ж не умирают.

– Как фамилия?

– Ох, – говорю. – А бесфамильного – вы меня не посадите?

– Ныркин, при нём документы были? Старшина перемнулся с ноги на ногу.

– Нету.

Все правильно, я их в общаге в пиджаке оставил.

– А что при нём было?

– Деньги. Сорок копеек.

– Чего-чего! – Я вскочил с лавки, пошёл к барьеру. – Каких сорок, вы что-о? У меня тысяча двести было новыми, с рейса остались.

Майор поглядел на меня и ручку закусил во рту.

– Правду говоришь?

– Ну поменьше, я куртку вот купил, в ресторане сидел, на такси тоже потратился. Но тысячу ж я не мог посеять! Майор поглядел на старшину. Тот лишь руками развел.

– Не знаю, как там тебя…

– Шалай.

– Так! Ну, вот и познакомились. Майор Запылаев. Так вот, Шалай. Мы же твои деньги не заначили. Ты же это прекрасно сам знаешь.

Я пошёл обратно к лавке. Когда же их у меня заначили? Все какие-то обрывки… Аскольд, задом к двери, молотил в неё ногою, а Вовчик как сунул палец в звонок, так и держал, пока Клавка не приоткрыла на цепочке. "Кого ещё черти?.." – "Отпирай, Клавдия, мы к тебе Сеню специально привезли. Жить без тебя не может!" Она там стояла в халатике с красными и зелеными цветами, смеялась. "И что я с вами, тремя идиотами, буду делать?" За ней трехручьевская, в бигудях, что-то ей шептала. "Ты там, Нечуева, не агитируй!" – это Аскольд все орал. Потом он на диване сидел, тренькал на гитаре: "Пришел другой, и я не виновата, что я любить и ждать тебя устала…" И хохотал при этом. Вовчик свою Лидку обжимал, она его шлепала по рукам и шипела: "Не щекочись, мне смеяться нельзя, не видишь – лицо кремом намазано?.." А я сел на пол у батареи. Клавка мне поднесла стопку и чего-то закусить, хотела со мной чокнуться. А я её ноги увидел, красивые, с круглыми коленками, и чокнулся об её коленку. Я её так любил, Клавку, никого в жизни так не любил!.. Где-то я ещё в кухне её обнимал… Ну да, голову пошёл мочить… Куда-то я её поехать со мной упрашивал, потому что бичи меня ограбят, только она одна меня может спасти… "Ах ты, рыженький, я ведь не железная, тоже голову могу потерять. А если мне твоя верная в глаза кислотой?" Чего-то я ещё ей бормотал несусветное. Потом она вырвалась, запахнула халатик, ушла из кухни…

– Ты что, – спросил майор Запылаев, – совсем ничего не помнишь?

– Начисто.

– А с кем в ресторане сидел?

– С друзьями.

– На них не думаешь?

Я не ответил.

– И куда на такси ехали, запамятовал?

– К женщине.

– Что за женщина?

А в комнате я её с Аскольдом застал, чуть не в обнимку. Ну, так мне показалось. И я его с дивана швырнул на пол. А сам к ней подсел, стал её целовать – в шею, в грудь. Она не вырывалась, только хохотала и дула мне в лицо. И вдруг меня пучеглазый стал душить. А Вовчик вроде бы разнимать кинулся, но сам же первый и стукнул, В коридор они меня вытащили метелить. Но там-то я вырвался и врезал обоим хорошо по разу, а в третий раз в стенку попал, себе же на убыль. И уж они меня без помехи метелили. Аскольд держал, а Вовчик примеривался и стукал. "Это ему ещё мало. Это он ещё не запомнит. А вот так – запомнит. И вот так". Покамест Клавка не выскочила. "А ну, прекратите, звери! Я вас сейчас всех налажу!" Но их наладишь, когда уж они озверели. Открыли дверь и с лестницы меня – головой вниз…

Баба вдруг подала голос из-за решетки:

– Ты вспомни получше, мальчонка. Милиция – она хорошая, она чужого не берёт.

– Сиди, сиди, Кутузова, – сказал ей старшина, – тебя не спрашивают.

– Есть, гражданин начальник. Мне мальчика жалко.

– Нам тоже его жалко. А ты молчи в тряпочку.

Майор Запылаев повздыхал и сказал:

– Так как же, Шалай? Не поможешь мне? Я ведь обязан твои деньги найти.

– Ничего вы не обязаны. Я, по крайней мере, не прошу.

– Напрасно ты так. Тем, кто это делает, крепко может попасть, а ты покрываешь. Что – и фамилии её не помнишь?

…Когда я эти кирпичики стал кидать – ей в окошко, а попал кому-то другому, тут целый взвод выбежал меня хватать, и мужик какой-то кричал сверху: "Это у Перевощиковой, у Перевощиковой шпана собирается. Я эту квартиру давно на заметку взял!" А Клавка из подъезда: "Больше тебе делать нечего! Смотришь, кто ко мне ходит? А я женщина свободная. Может, мне тоже жизни хочется". Ну, и голосок же был у моей возлюбленной!..

Но я ещё и про Нинку вспомнил: бичи-то ведь знают, что я на Абрам-мыс ездил, милиция докопается, а вдруг у неё деньги в сенях остались, даже наверняка остались, и Нинку вполне замести могут, потом мне её и самому не выручить. А если и бичей заметут с Клавкой – всё равно, какие б они ни были, не стоили эти деньги, чтоб люди из-за них сели в тюрягу. Я всего двадцать суток на губе (Армейская гауптвахта (сленг)) сидел, больше не сидел, и всё равно я знаю: никакие деньги этого не стоят. Лучше я сам их при встрече возьму за глотку.

– Ты откуда, Шалай? С тралового?

– Сам ты траловый!

– Давай, груби мне. Я все фиксирую.

– Не траловый я, а сельдяной.

– Вот и отвечай по существу. Я на тебя официальный документ заполняю. Где живешь?

– На земле и на море.

– Ладно, спрошу точнее. Прописан где?

– Прописан по кораблю.

– Так… В общежитии, значит. Ну что, две недельки у нас поживешь. За вытрезвление с тебя, так и быть, не взыщем.

– Спасибо.

– Ныркин, выдай ему постельный комплект, завтра ещё допросим.

Ныркин пошёл было, но тут эта баба из-за решетки заканючила:

– А меня когда же в туалет поведут?

– Водили тебя, – сказал Ныркин, – часа не прошло. Потерпишь маленько.

– Не буду я терпеть. Вот возьму и напущу на пол.

Ныркин ей сказал добродушно:

– Напустишь – юбкой будешь вытирать.

– ещё чего! Юбка у меня – шерстяная.

"Господи, – я подумал, – вот баба кошмарная. Как её только земля носит! И ведь это я с нею там окажусь, других же камер нету". Я встал и пошёл опять к барьеру.

– Не поживу я у вас, я лучше в общагу пойду.

– Ну, милый, это уж мне знать, где тебе лучше. Нахулиганил – значит, у нас лучше.

– Нельзя мне, майор. Береговые у меня. Я неделю, как с моря.

– Что ж делать, Шалай? Мы, что ли, с Ныркиным стекла били, покой нарушали трудящихся?

– И мне завтра по новой в море. Утром отход. На восемьсот пятнадцатом, можете проверить.

Майор Запылаев бросил свой документ писать, вздохнул.

– Ныркин, завтра какой отходит?

– Кто его знает? В диспетчерскую надо звонить.

– Н-да… Тем более, он же не знает, диспетчер, есть там этот Шалай в роли или нет. Кто у тебя капитан?

Я пожал плечами. Капитана я ещё не успел придумать.

– В море, – говорю, – познакомимся.

– Врет, – сказал Ныркин. – А может, и не врет.

– Ну, а кого-нибудь помнишь? Старпома? Дрифмейстера?

– Штурманов? – баба сказала из-за решетки. – Механиков?

– Во! Стармеха помню. Бабилов.

– Сергей Андреич?

– Точно.

Запылаев опять чего-то вздохнул.

– Телефон-то у него наверняка есть.

Это правда, телефон был у "деда", его за три года до этого депутатом выбирали в райсовет. Только не нужно ему было знать про мои похождения.

– Он же спит, – говорю.

– Ничего, разбудим. Твоя вина.

– И все я пошутил. Никакой у меня не отход.

– Врал, значит?

– Ага, – я снова пошёл к лавке, – давай мне, старшина, комплект, я спать лягу.

Майор Запылаев всё-таки набрал номер. Я так себе и представил, – как в длинном-длинном коридоре, где сундуки стоят, корыта, холодильники, а на стенах висят велосипеды, как там звенит, заливается звонок, – пока кто-нибудь, самый нервный, не выскочит, протирая кулаками очи, не нашарит выключатель, потом – в другой конец не зашлепает, к телефону. Потом идут стучать "деду" – тоже подвиг, опять в другой конец беги. Но "деда" нельзя не позвать, его и ругают, и уважают. И вот "дед" поднимается, кряхтит, накидывает бушлат, сует ноги в теплые галоши, идет, и вся квартира, конечно, пристраивает уши к дверям – кому же он понадобился в столь поздний час? Любопытно, любопытно, "майор Запылаев из милиции", то-то нынче пошатывались, когда пришли. Нет, с "дедом" все в порядке, матросик из его экипажа набедокурил, – "в нетрезвом, конечно". Скажите, тысячу рублей размотал, не помнит где. Хорош экипаж! А "деду" он что – сын, племянник? Ах, этот, который все к нему ходил, вроде подкидыша. Хорош подкидыш, с таким жить да радоваться. А старый-то за него просит, унижается, было бы из-за кого. Господи, и Марь Васильна выбежала, Бог своих не дал, вот и носятся с прохиндеем великовозрастным, души не чают… Потом идут они двое, между замочных скважин, и молчат. Запираются в своей комнатешке и друг другу ни слова.

Майор Запылаев положил трубку, погладил свой "внутренний заем" и насупился: что же теперь ему с официальным документом делать?

– Оставлю на всякий случай. Жильцы пожалуются. Стекла придется тебе вставить. Договорились?

Я кивнул. Ничего, сквозь землю не провалился, только лицо как будто пятнами пошло.

– Я идти могу?

– Мотай! Хотя подожди, Лунев с Макарычевым тебя отвезут, а то ещё где-нибудь попадешься, снова придется Бабилова будить.

Тут как раз и подъехали Лунев с Макарычевым – злые, как бесы. Макарычев платком ссадину зажимал на щеке, а Лунев высыпал Запылаеву на стол гильзы от пистолета – штуки четыре, – оказывается, в международный конфликт им пришлось вмешаться, возле Интерклуба англичане подрались с канадцами.

– Веселая ночка! – сказал майор Запылаев. – А придется ещё, Макарычев, съездить, бича в общежитие свезешь. Лунев поглядел на меня зверем.

– Так и будем, значит, работать: мы задерживаем, а ты выпускаешь?

– Видишь, какое дело, Лунев. Чем ты его воспитывать собираешься? Метлу в руки дашь – улицу подметать? Это ему приятный отдых. А вот он завтра в море идет, в восемь утра, это проверено, так лучшей меры мы с тобой не придумаем. И рыбы мы тоже не наловим для государства, Лунев…

– Пусть отдохнет Макарычев, – сказал Лунев, – сам отвезу.

По дороге я Лунева попросил подождать, зашёл в один знакомый двор и постоял там, задрав голову. Окошко на четвертом этаже погасло. Я вернулся и сел в коляску.

Лунев меня довез, разбудил вахтершу и на прощанье помахал мне рукой.

– Все хреновина, ты не огорчайся. Про деньги ему сказали.

– Спасибо, – говорю.

– Счастливо в море!

Я пришёл, скинул только куртку и тут же повалился на койку – лицом вниз. Заснул без снов, без памяти, как младенец.

10

Вахтерша своё дело знала. Если кому в море идти, она всю общагу перевернет, но тебя и мертвого поставит на ноги. Постоишь, покачаешься – и оживешь. Но уж соседям, конечно, не улежать. Все мои четверо проснулись, поглядели на чёрные окна и задымили в четыре рта. Сочувствовали мне. Шутка сказать – вместе неделю прожили! Тем более в одной компании нам уже не встретиться. Сегодня же на мое место другой придет, как в том анекдоте: "Спи скорей, давай подушку".

Они себе покуривали, а я собирался. Чемоданчик ещё был крепкий, две пары белья на смену, три сорочки и галстук, и шапка меховая, и золотые часики, а пальто и костюм я на хранение решил оставить – одолжил у соседей иглу и химический карандашик, зашил в мешковину и написал: "Шалай С. А. Ждать меня в апреле. СРТ-815 "Скакун". Вот все, что я нажил. И ещё куртка. Ну, с ней ничего не сделалось. И кровь хорошо замылась, никаких следов. Да, вот и полпачки осталось "беломора", на сегодня хватит, а завтра можно и в кредит брать, в лавочке у артельного. А если сегодня и вправду отойдем, то и деньги мне ни к чему, сами понимаете. Вот если б они были, тогда другое дело. Ну, ладно, что теперь говорить.

– Счастливо, негритята!

– Тебе счастливо.

– Встретимся в море. У Фарер.

Мы посидели, как водится, потом я всем пожал лапы – ещё теплые, вялые со сна.

Сколько же раз я уходил отсюда – дайте припомнить. Ну, не из этой комнаты, все они на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на стене и картина – люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка, баллов так на десять – черта лысого спасешься! На другой стене пограничный дозор в серых халатах вглядывается в серое море, старшина ладошку приставил ко лбу – бинокль у него, наверно, в воду свалился. Да, без воды нам, конечно, не обойтись на берегу. Пускай висят. А я пошёл.

При выходе вахтерша меня остановила:

– Погоди, сынок, у тебя за семь дней не уплачено.

Вот этого я не учел. Семь дней – это значит, семьдесят копеек. Я вынул свои сорок. Она поглядела на меня поверх очков, вздохнула.

– У соседей не мог одолжить?

– Меньше десятки занимать – несолидно.

– Ладно, сама за тебя заплачу. Запомнишь?

– Забуду. Вы напомните, пожалуйста.

– Постой, я тебе пропуск выпишу.

Я показал ей, что у меня в чемоданчике, а пропуск порвал и кинул в плевательницу. Кому же его показывать? Той же вахтерше.

– До свиданья, мамаша.

– Ступай, счастливо тебе в море.

Была ещё самая ночь, когда я выходил, со звездами. Я пошёл по тропке, вышел на набережную. Порт переливался огнями, до самых дальних причалов, вода блестела в ковшах, (ковш – часть портовой акватории, углубление, ограниченное с трех сторон причалами) и весь он ворочался, кипел, посапывал, перекликался тифонами и сиренами, и отовсюду к нему спешили – толпами, врассыпную, из переулков, из автобусов.

На углу Милицейской я стал. Четверть десятого было на часах. Она уже там. Она минута в минуту приходит. Не то что я к отходу. Монеты у меня для автомата не было, но я зато способ знаю.

Подошел там к трубке мужчина.

– Нельзя, – говорит, – она в лаборатории. Мы по личному делу…

– Ах, какая жалость! А то к ней брат приехал…

– Из Волоколамска? Так и есть, нарвался на очкарика.

– Ну, нельзя – не зовите. Только передайте: тот самый звонил, ему сегодня в море, просил её прийти на причал. – Я ему сказал, какое судно и как найти причал. – Запомните?

С кем-то он там пошептался и ответил:

– Хорошо, я постараюсь.

– Вы-то не старайтесь, пусть она постарается.

– Она… по-видимому, придет. Если сможет. Больше ничего?

– Нет, спасибо.

Так мы с нею и пообщались.

Мне ещё нужно было в кадры – это рядом, на спуске: избенка в один этаж, стены внутри голубые, облупленные, карандашами исписанные вкось и наискось, увешанные плакатами: "Рыбак! Не выходи на выметку без ножа", "Не смотри растерянно на лоно вод. Действуй уверенно, используй эхолот!", "Перевыполним план годового улова тресковых на трам-тарарам процентов". Пять или шесть окошек выходят в коридор – в такое окошко лица не увидишь, только руку просовываешь с документами. И народ здесь толчется с утра до ночи, атакует эти окошки, – кажется, век не пробиться. Но это кажется. Я вломился в коридор и заорал с порога:

– Бичи! Пустите добровольца!

Расступились. Девица даже выглянула из окошка.

– Это ты доброволец?

– Ага. Выдай мне билетик на пароход. Срочно!

– Выбирай любой. Какой на тебя смотрит?

– Восемьсот пятнадцатый.

– Привет! Ушёл уже.

– Не может быть, – говорю. – Отход на восемь назначен. А сейчас только полдесятого. Вон у тебя и роль ещё на столе.

– Ой, ну надо же! – захлопотала. – Неужели я ещё не отнесла!

Бичи мне дышали в затылок, смотрели, как она меня оформляет.

– Ты гляди! – Один говорит другому. – В Норвежское идут под селедку. Ну, юмористы!

– Надеются, значит, – отвечает другой.

– Ты шутишь! Какая же в январе селедка?

– Так это ж не я иду. Это ж они идут.

Девица мне выбросила направление и закрылась. Бичи повздыхали и ушли перекуривать. А я дальше – крутиться по карусели. И часа не прошло, как выкрутился – со всеми печатями.

На спуске народ уже валом валил по мосткам. Я вклинился и зашагал – как рыбешка в косяке. Снег скрипел под ногами, скрипели доски, и с нами облако плыло, от нашего дыхания; мы в нём шагали, как в тумане. У проходной разделились на три рукава, потекли мимо милицейских. Портовые шли налегке, ну, а меня с чемоданчиком остановили.

Спиртного при мне не было. Даже милиция выразила удивление:

– Небось, через проволоку передал?

– Святым духом, – говорю, – по воздуху.

– А много? – смеется милиция.

– Да штуки три.

– Это ещё не много. Вот сейчас кочегара задержали – восемь поллитров в штанинах нес.

– Анекдот, – говорю. – Конфисковали?

– Ну, так если вываливаются – это ж не дело! Надо, чтоб не вываливалось.

– Правильно, – говорю.

– Счастливо в море!

Народ растекался по причалам, по цехам, по пакгаузам. Знакомые меня приветствовали – машинист с локомотива, доковые слесаря, девчата с коптильни, с рефрижераторов; я им улыбался, помахивал рукой и шел себе, не задерживался, пока не уперся в шестнадцатый причал. Здесь мой "Скакун" стоял – весь в инее, как обсахаренный. Грузчики-берегаши нaбивали трюма порожними бочками. Кран с берега подавал их в контейнере, контейнер зависал над люком и рассыпался, и бочки летели в трюм с грохотом.

У трапа чудак скучал с вахтенной повязкой – две синих полосы, между ними белая, поглядывая на берегашей и поплевывая в воду. Не нравилась ему такая работа. Я ему подал направление и матросскую книжку. Он приложил их к пачке, а сам нa мою курточку загляделся.

– Матросом идешь?

– Матросом.

– Хорошо. – Не знаю, что тут особенно "хорошо", но так уж всегда говорится. – А я третьим штурманом.

– Тоже хорошо.

– Медкомиссию прошёл? В этом году не надо. А венеролога? Не намотал на винт? Ангел меня сохранил.

Ростом третий штурман был меня ниже, а вида ужасно задиристого. Где-то шрам себе заработал через всю щеку. Когда он смеялся, шрам у него белел, и лицо ощеривалось, вся улыбка из-за этого пропадала.

– Отойдем сегодня? – спрашиваю.

– В три часа, наверное. А может, и завтра. Капитана ещё нет. А ты почему опаздываешь?

– Оформляли долго.

– Оформляли! Дисциплина должна быть. Курточку – не продашь?

– Нет.

– И не надо. Раз опоздал – будешь вахтенным. Повязку надень.

Он мне отдал свою повязку и сразу повеселел.

– В контору сбегаю. Лоции надо взять и аптеку.

– Так и скажу, если спросят.

– Ну, молоток! Последи за берегашами. Видишь – как бочки швыряют. Все клепки разойдутся. Ты покричи, чтоб кранец подкладывали.

– Покричу обязательно.

– Надо, знаешь, хоть покричать.

Мы друг друга поняли. Если кранец подкладывать, покрышку от грузовика, это нужно каждую бочку кидать отдельно. Так мы и через неделю не отойдем.

– А заскучаешь, – сказал третий, – на камбузе собачка сидит, Волна, поиграешь с ней. Сообразительный песик.

– Обязательно поиграю.

– А может, махнешь курточку?

– Нет.

Он сбежал по трапу и скрылся. А я пошёл устраиваться. Кубрики на СРТ носовые, под палубой. В каютке дрифмейстер с боцманом живут; в двух кубриках, на четыре персоны и на восемь, вся палубная команда. Но туда, где четыре, мне и толкаться нечего, там "Рыбкин" (рыбмастер) поселяется, помощник дрифмейстера, бондарь и какой-нибудь матрос из "старичков", из ветеранов этого парохода. Ну, а я уж как-то на любом судне молодой, мне – туда, где восемь. Я скинулся по трапу, толкнулся в дверь, а на меня – дым коромыслом, и пар от горячего камелька, и весёлый дух от стола, где трое сидело с дамами.

– Здорово, папуасы!

– Будь здоров, дикарь! С нами идешь? Присаживайся.

– Нельзя мне. На вахте.

– А что на вахте – Богу молятся?

Я поглядел – ни одного знакомого рыла. И койки пока все заняты. Одни шмотками завалены, а в других лежали по двое, обнявшись намертво, шептались; из-за занавесок выглядывало по четыре ноги: две в ботинках, две в туфельках. Так он и будет, этот шепот прощальный, – до самой Тюва-губы. Потому что порт – это ещё не отход. Вот Тюва – это отход. Там мы возьмём вооружение: сети, троса, кухтыли, возьмём солярку и уголь для камбуза, проверим компас, в последний раз потопчем берег. Потом отойдем на середину залива, и к нам причалит пограничный катер. Всех нас соберут в салоне, лейтенант возьмёт наши паспорта и выкликнет каждого по фамилии, а мы отзовемся по имени-отчеству. Знаем дело, не первый год за границу ездим. А солдаты тем временем обшарят все судно и выведут этих женщин на палубу – отвезти назад, в порт. Дело уже будет к ночи, в Тюве сколько можно прокантуемся, хотя там делов часа на четыре, не больше. Тут мы в последний раз этих женщин увидим под нашим бортом, под прожектором, будем орать им: "Ты там смотри, Верка, или Надька, или Тамарка, гулять будешь – узнаю, слухом земля полнится и море тоже, мигом аттестат закрою, и кранты нашей дорогой любви!" А они снизу: "Глупый ты, Сенька, или Васька, или Серёга, говори да не заговаривайся, люди же слушают, когда же я от тебя гуляла, я себя тоже как-нибудь уважаю!" И катер нырнет в темноту, покачивая топовым, (белый огонь на топе (верхушке) мачты) повезёт наших наивернейших жен, невест и подружек, – я за них ручаюсь, с кем-нибудь из этих и я вот так же прощался.

Одним словом, койки мне сразу не нашлось, а это худо дело, я вам скажу, койка в море – это твое прибежище, в ней не только спишь, в ней читаешь книжки и пишешь письма, в ней штормуешься – это значит, лучше, когда она вдоль киля, а не поперек. Но такой уж я невезучий, это надолго. Ладно, я закинул чемоданчик в верхнюю, у двери, и пошёл.

И только я показался в капе, уже меня какой-то верзила кличет, в безрукавке-выворотке, без шапки, в шлепанцах на босу ногу:

– Вахтенный! Флажок почему не поднял?

– Может, он поднят?

– Нет. Мне диспетчер звонит. Надо поднять.

Я влез на ростры, (шлюпочная палуба) пробрался между шлюпками и поднял флажок – весь замасленный, линялый, в копоти, – разглядит там его диспетчер в бинокль или нет? Я закрепил фал и спустился. А тот меня ждал внизу, на морозе, приплясывал в своих шлепанцах. Ну, такому ничего не сделается – лицо младенческое, румянец по всей щеке, и в пухлых плечах дремучая, должно быть, силища.

– Новенький, аттестат будешь оформлять?

– Матери в Орел.

– А бичихи – нету?

– Нет.

– И алиментов не платишь? Что ж ты такой?

– Такой уж…

– Ну и я такой. – Протянул мне ручищу розовую, в крапинах. – Выбери время, зайди. Ножов моя фамилия. Жора. Второй штурман.

– Хорошо.

– Вот так. Свои будем. Стой вахту, не сачкуй. – Зашлепал к себе вприпрыжку.

Тут меня с берега позвали:

– Вахтенный!

Стоял на пирсе мужичонко, весь в бороде, поматывал концом шланга.

– Воду будем брать ай нет?

– Обязательно, отец.

– Ну и валяй, откупоривай танки-то. Какой я тебе отец? Я ещё тебя перемоложе.

Хорошо же я выглядел после вчерашнего!

– Вода у тебя – питьевая?

Он для чего-то на шланг поглядел.

– Нет, вроде мытьевая.

Я вывинтил пробку, приладил шланг, махнул ему рукой. Тот своему напарнику махнул, такому же бородатому. А тот ещё кому-то. Так и домахались до водокачки.

– Вахтенный!

Повар кричал с камбуза. Машина привезла продовольствие. Я к ней подвел лебедку, петлей обвязал коровью ногу и затянул.

– Вирайте!

Поплыла мороженая нога с причала на камбуз – торжественно, как знамя. Потом ещё мешки перегружали – с картошкой, сухофруктами, вермишелью, чёрт его знает с чем. И только успел управиться – опять голос, с берега:

– Вахтенный!

Стоит – в шляпе, под ней уши мёрзлые, дышит себе на руки.

– Кто воду берёт?

– Что значит "кто"? Пароход берёт.

– Кто персонально? Фамилия? Шаляй? Почему, матрос Шаляй, питьевую воду в мытьевые танки заливаете? Очистка денег стоит. Народных. Государственных. За границей, например, за это золотом берут. Валютой.

– Мы ж не за границей.

– Тем более. Значит, себя грабим. Кто это приказал?

– Кто шланг давал, сказал – мытьевая.

– Персонально кто? Не помните. Как же так получается?

– А чёрт его знает, как это получается. Все руками махали.

– Что ж теперь, – говорю, – обратно её качать? Тоже ведь деньги. Народные. Государственные. Опять же, чище помоемся. Тоже ведь проблема!

Озадачился в шляпе.

– Да мне-то, собственно… Только если все начнут питьевую… Непорядок! Вот как мы это определим.

Махнул рукой и пошёл. Минуты не прошло, как снова:

– Вахтенный!

Это из рубки старпом – его на отходе вахта. Стоял в окне, как портрет в раме, косил мне на палубу. А там, возле трюма, стоял некто – в барашковой шапке, в пальто с шарфом, в тёплых галошах, руки за спиной, наблюдал за берегашами – как они бочки швыряют. Так, думаю, сейчас насчёт кранцев будет заливать.

– Ты вахтенный?

Смотрел на меня холодными глазами и морщился. Капитан, конечно, кто же ещё. Они всегда посреди палубы останавливаются, а говорить – не спешат. Капитану в море ещё много чего придётся сказать, ну, а когда он в первый раз ступает на палубу, спешить не надо, а надо сказать такое, чтобы запомнили. Чтоб прониклись.

– Скользко на палубе, вахтенный. Люди упадут и ноги переломают.

Так сразу и переломают. А я думал: он насчет кранцев.

– Сейчас, – говорю, – посыплю.

– Так. А чем будешь посыпать? Солью?

– Нет, говорю, – это инструкцией запрещено. Песком надо.

– А песок у тебя есть?

– Нет. Но достану.

– Новенький, а знаешь. Ну, действуй.

Сказал он своё капитанское слово и пошёл к себе в каюту, легонько этак пошатываясь. А я взял лопату, пошёл к бочке с солью и стал её сыпать. Новенький, а знаю. И он тоже знает. Это один гений в газете написал, что от соли настил гниет. И напечатали. Не спросили только – а чем ее, палубу в море поливает, не солью? Потому что – борец за экономию. Как будто, если я её песком посыплю, это дешевле выйдет. Песок зимой дороже, чем соль. А летом и посыпать не надо.

Ну вот, я и с этим покончил, больше никто меня не звал, и сел я на комингс трюма перекурить. Кто-то выполз из кубрика, пошатался в капе, к трюму подошел и встал над люком. Я вскочил и отодвинул его на полшага.

– Отодвигаешь меня? Ты главный тут?

– Не главный, но вахтенный. Свалишься – мне отвечать.

Тут одна бочка выпала из контейнера, ещё с высоты, и раскололась по всем клепкам. Не знаю, отчего, так же и другие падали. Наверное, обруч был с перекалиной.

Он усмехнулся лениво и вдруг сгреб меня за куртку, задышал мне в лицо: гнилью зубной, да с перегаром.

– А я за бочки отвечаю, понял? Потому что я бондарь.

– Пусти, – говорю, – порвешь.

Он хоть и косой был в дымину, но мертво держал, сильней был меня трезвого. И так смотрел из-под серых своих бровей, с такой медвежьей злобой – просто убить хотел.

Один из берегашей, который внизу был, укладывал бочки в трюме, сказал:

– Что вы, ребята, как не стыдно! Вы ж в море идете, должны быть как братовья.

– Ты помалкивай там, – сказал ему бондарь. Но всё-таки oтпустил куртку. Зато поднес кулак к самому лицу. – Убивать таких братовьев.

И пошёл обратно в кубрик. Берегаши работу оставили, смотрели ему вслед. Тот, в трюме, спросил:

– Слышь, вахтенный. Неужели же он из-за бочки? Ну, стоит она? Может, чего не поделили? Так лучше не ходить вместе.

– Чего нам делить? Первый раз его вижу.

– Вот дела!

Действительно, я подумал, дела. Ведь тут ничего не попишешь, если не понравились двое друг другу на пароходе. Не из-за бочки, конечно, а просто рылами не сошлись. В море и те, кто нравится, в конце концов надоедают. А тут мы рейс начинаем врагами и врагами, конечно, разойдемся. Даже не поймем, отчего. Может, и правда, не ходить с ним?

– Слышь, вахтенный, – сказал мне тот, из трюма, – ты на это плюнь. Ну, спьяна сказал человек.

– Да чепуха, – говорю, – есть о чем говорить!

– Ну, правильно. Слышь, пошарь там в камбузе – хлебца не найдется ли? Есть захотелось.

Ох, уж эти берегаши. Вечно у моряков чего-нибудь клянчат. Как будто прорва бездонная на траулере.

– Пошарю, – говорю.

– Будь ласков. Может, и мяску найдешь? Или там курку?

На камбузе у кандея (повар - рыбацкий сленг) пыхтела кастрюля на плите, и два помощника чистили картошку. Сам кандей собачку кормил из миски – рыженькая такая, пушистая, глазенки выпуклые, лобик с зачесиком. Она не ела, а чуть отведывала и ушками все прядала и поджимала лапку. Не верила, что все так хорошо.

– Рубай, Волна, веселей, – кандей её уговаривал. – Скоро на вахту пойдёшь.

Всех портовых собак зовут Волна. А если кобель, то – Прибой. В Тюве-губе она, конечно, сбежит. Не такие они дураки, портовые песики, с нами в море идти. У них программа четкая – за кем-нибудь увяжутся, чуют судового человека, и по нескольку дней живут на пароходе в тепле и сытости, только бы уши не оборвали от широты душевной. А в Тюве – сбегают на берег и на попутных возвращаются в порт. Я все понять не мог, как они различают, кто в море идет, кто в порт, – ведь к одному и тому же причалу подходят. А наверно, по запаху – с моря-то трезвые возвращаются. И настроение совсем не то.

Я спросил у кандея, нет ли чего для берегашей. Он поохал, но вынул из кастрюли кус мяса и завернул в газетку с буханкой черного.

– А сам не покушаешь?

Я со вчерашнего не ел, но как-то и не хотелось.

– Ну, компоту хоть порубай, – дал мне полкастрюли и черпак. – Докончи, всё равно мне новый варить.

Сам он лишь папиросу за папиросой курил, худющий, страдальческое лицо в морщинах. Язву, наверное, нажил на камбузах.

Я ел нехотя и поглядывал на его помощников, как они картошку чистят. Каждый глазок они вырезали. Это у кандея и завтра не будет готово. Они, конечно, старались, но – медленно. А мы не работаем медленно. Мы, чёрт меня задери, все делаем быстро. Потому что удовольствия мало картошку чистить. Или бочки катать. Вот узлы вязать – это иное дело, это я люблю. Но тут ведь все удовольствие – что делаешь это быстро. А картошка – это, как говорил наш старпом из Волоколамска, "не работа для белого человека".

Один заметил, что я смотрю, смущенно мне улыбнулся, откинул со лба белесую прядь. Он славный был, но дитя ещё пухлогубое.

– Что, – спрашиваю, – рука онемела?

– Да нет, чепуха.

Салаги они, я сразу понял. Моряк старый, конечно, сознался бы. Ничего нет зазорного.

Я кинул черпак в кастрюлю, взял у него нож и показал, как чистить. Чик с одного боку, чирик с другого – и в бак.

– Так же много отходов, – говорит.

– Ну, чисти, как знаешь.

Второй – смуглолицый, раскосый, как бурят, – посмеялся одними губами.

– Друг мой, Алик, всякая наука благо, скажи спасибо.

– Спасибо, – Алик говорит.

Из салона вышел малый в кепчонке, в лыжной замасленной куртке, взял кочергу и сунул в топку. Потом посчитал, сколько нас тут на камбузе.

– Шура! – крикнул туда, в салон. – Четырех учти.

– Я не в счёт, – говорю. – На вахте.

– Сиди ты! Вахтенному – полуторную. – Не улыбаясь, наморщенный, угрюмый, сунул мне пятерню. – Фирстов Серёга. Компоту оставь запить.

Алика отчего-то всего передернуло. Сказал как-то виновато:

– Пожалуй, и меня не в счёт… Я этого не пью. Ни разу не пил.

Раскосый опять посмеялся одними губами.

– Ах, он предпочитает шампанское.

– Разбирайся с вами, котятами, – сказал Серёга, – кто чего не пьёт!

Кочерга накалилась, он прикурил от неё и пошёл в салон. Мы тоже пошли. А Шура там уже распечатал ящик с "Маками" и сливал из флаконов в чистый котелок. Двадцать четыре флакончика стограммовых – это команде на бритье, но никто ещё с ними не брился, все палубные выпивают в день отхода. Штурмана на это не посягают, у них своё законное – спирт из компаса, три с чем-то литра на экспедицию, потом они всю дорогу механикам кричат: "Топи веселей, картушка (градуированный диск компаса, насаженный на иглу и плавающий в незамерзающей жидкости – обычно в разбавленном спирте) примерзает!"

Шура вес`лыми глазами смотрел – что там творится в котелке. А кандей тем временем шлюпочный ящик вскрывал, с галетами.

Рядом с Шурой стояла девка – молоденькая, нахмуренная – держалась за его плечо.

– Шура, – просила его, – когда ж ты со мной поговоришь?

Он только плечом подергивал. А она даже нас не замечала, только его и видела одного. Ну, я б на её месте тоже по сторонам не заглядывался – такой красивый был парень, просто первый сорт, – глазастый, темнобровый, зубы как жемчуг. Он, поди, и сам своей красоты не знал, а то бы девки за ним по всем причалам пошли толпою. А может, и ходили. Но всё равно, наши ребята себя не знают. Вот и Серёга был бы ничего, – хотя не сравнить его с Шуркой, – черен, как деготь, и синеглазый, это ведь редко встретишь, но уж как рыло своё угрюмое наморщит, лет на десять ему больше дашь.

Шура из котелка разлил по кружкам и мне почему-то первому поставил.

– Хватани, кореш.

Сам же не брал себе, пока все не расхватали. Смотрел на меня, улыбался мне весело. Вот с ним-то мы поладим. И с Серёгой, наверное, тоже. Не знаю, как объяснить вам, отчего я это почувствовал.

– Сам откуда, кореш?

– Орловский.

– Ну, ты даешь! Земляки почти, я изо Мценска. Давай, земеля, грохнем.

Даже его провожающая поглядела на меня милостиво. Потом мы грохнули, она тоже пригубила из его кружки и сморщилась, замахала рукою около рта. Мы слегка пригорюнились, быстренько запили компотом и потянулись за галетами. Салаги долго не решались, смотрели на нас – не умрем ли? Нет, живы, – потом раскосый глотнул все разом, подобрал живот и выдохнул в подволок. Алик же пил судорожными глоточками и плавился, истекал слезами.

– Ничего, – сказал Шура, – с ходу оморячились.

Алику, однако, плохо сделалось, хотя он и улыбался геройски.

Кандей вскочил и увел его в камбуз. Мне тоже пора было идти.

– Да посиди, земеля, – сказал Шура, – не украдут пароход.

Провожающая взглянула на меня исподлобья.

– Ну, раз ему идти надо… Вы потом, в экспедиции наговоритесь.

Я взял сверток и вышел.

Берегаши, конечно, не грузили, ждали меня и тут же сели закусывать.

– Ступайте, ребята, в салон, – я им сказал, – там тепло и есть чего выпить.

Подумали и отказались.

– Да чо там, нам всё равно бесполезно, по холоду выдохнется. А вы уж почувствуйте как следует, ведь три месяца будете трезвенники.

– Это верно. Три с половиной.

Я ушёл на полубак, сел там на бочку, дымил и поглядывал на причал. Я ещё не потерял надежды, что она придет. В прошлый раз она тоже опаздывала, успела к самому отплытию. Вот разве очкарик не передал ей, что я звонил. Но какой ему резон – если я ухожу? И с кем же он тогда шептался?

До Полярного недолго было и сбегать, или позвонить из диспетчерской, но чертова повязка меня связала по рукам, по ногам. Кому её передашь, у каждого эти минуты последние. Просто сбежать и все? Никто особенно не хватится, покричат – другого найдут. Но не в том дело, хватятся или нет, а тут у меня определенный свих, я не могу объяснить. Так, наверное, заведено: одним жить в тепле, другим – стынуть и мокнуть. Вот я родился – стынуть и мокнуть. И не сбегать с вахты. Я сам себе зто выбрал, тут никто не виноват.

Уже смеркалось, когда снова позвали:

– Вахтенный!

Было начало четвертого, а к причалу никто не спешил – я бы издалека увидел.

11

Позвал меня "дед". Он возился под рубкой, доставал из-за лебедки шланги и футшток – готовился к приемке топлива. И сказал мне, не оборачиваясь:

– Сейчас прилив начнется, швартовые не забудь ослабить – порвутся.

– Не забывал до сих пор.

"Дед" повернулся, оглядел меня.

– А мне сказали – новенький на вахте. Давай-ка остаток замерим.

Он вывинтил пробку в танке, я туда вставил футшток, упер его в днище и вынул. "Дед" стоял наклонившись и смотрел.

– Сколько там?

Он даже не различал делений. А я их видел с полного роста, да и не темно ещё было. Я встал на корточки и пощупал – где мокро от солярки.

– Тридцать пять вроде…

– Я так и думал. Завинчивай.

– "Дед", а почему ты сам замеряешь? Мотыля мог бы послать.

– А я не сам, – сказал "дед". – Ты вот мне помогаешь. Ничего, я их в море возьму за жабры. Как довезли тебя, в норме?

– Спасибо.

– Мне-то за что? А деньги – ты не тужи об них, деньги наших печалей не стоют. Ну, вперед будь поосторожней.

Я засмеялся. Вот и вся "дедова" нотация. За что я его и любил.

– Зайдешь ко мне? – спросил "дед". – Опохмелиться дам.

– Да я уже вроде…

– Чувствуется. Пахнешь, как балерина.

– Зайду.

На СРТ у троих только отдельные каюты: у кепа, стармеха и радиста. Штурмана – и те втроем живут. Но "маркони" тут же аппаратуру держит, это не каюта, а рабочее место. А фактически – у двоих, одна против другой. "Дед", как говорят, "вторая держава на судне". И к нему в каюту никто не ходит. Даже к капитану ходят – по тем или иным вопросам, а к "деду" один я ходил, и то на меня за это косились. И на него тоже. Но мы на это плевали.

"Дед" к моему приходу разлил коньяк по кружкам и нарезал колбасу на газетке.

– Супруга нам с тобой выставила, – объяснил мне. – Жалела тебя вчера сильно.

– Марь Васильну я, жалко, не повидал. Проводить не придет?

– Она знает, где прощаться. На причале – одно расстройство. Ну, поплыли?

Я сразу согрелся. Только теперь почувствовал, как намерзся с утра на палубе.

– Кой с кем уже познакомился? – спросил "дед".

– Кеп – что-то не очень.

– Ничего. Я с ним плавал. Это у тебя поверхностное впечатление.

– Да Бог с ним, лишь бы ловил хорошо.

– А вообще, народ понравился? Я пожал плечами.

– Не хочется плавать? – спросил "дед". – Тебя только деньги и тянут?

Я не ответил. "Дед" снова налил в кружки и вздохнул.

– Я вот чего решил, Алексеич. Я тебя весь этот рейс на механика буду готовить. Поматросил ты – и довольно. Это для тебя не дело.

Я кивнул. Ладно, пусть он помечтает.

– Ты пойми, Алексеич, правильно. Матрос ты расторопный. Я видел – на палубе ты хорош. Но работу свою не любишь, она тебя не греет. Оттого ты все и качаешься, места себе не находишь. И нельзя её любить, скоро вас всех одна машина заменит – она и сети будет метать, и рыбу солить.

– Это здорово! Только я ни черта в твоей машине не разберусь.

– У меня разберешься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы любить. Я тебя жить не научу, сам не умею, но дело своё любить – будешь. Дальше-то все само приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь. Потому что люди – обманут, а машина – как природа, сколько ты в неё вложишь, столько она тебе и отдаст, ничего не заначит.

Я улыбнулся "деду". Под полом частило гулким, ровным стуком, кружки на столике ездили от вибрации. Света мы не врубили, и не нужно было, в "дедовой" каюте любую вещь достанешь, не вставая со стула, – но я увидел в полутьме его лицо. Тепло ему тут жилось, наверное, когда она день и ночь стучит под полом.

– Что ты! – сказал "дед", как будто услышал, о чем я думал. – Я как попал в свою карусель, когда народ от всех святынь отдирали с кровью, я только и ожил, когда меня к машине поставили.

– А что она делала, эта машина?

"Дед" пододвинул мне кружку и сказал строго:

– Худого она не делала, Алексеич. Асфальтовую дорогу прокладывала через тайгу.

– Зверушек, наверное, попугали там?

– Каких таких зверушек?

– Да нет, я так.

Просто я вспомнил – мне рассказывал один, как они лес рубили зимой, где-то в Пошехонье, и трелевочными тракторами выгоняли медведей из берлог. Я себе представил этого мишку – как он вылазит из теплой норы, облезлый, худющий, пар от него валит. Одной лапой голову прикрывает от страха, жалуется, плачет, а на трех – улепетывает подальше, искать себе новую берлогу. А лесорубы, здоровые лбы, идут за ним оравой, в руках у них пилы и топоры, и кричат ему: "Вали, вали, Потапыч!.." Хорошо бы узнать, находят себе мишки новую берлогу или нет. Зимой ведь не выроешь…

– Я тебе серьезно, – сказал "дед", – а ты мне про зверушек.

Мне отчего-то жалко стало "деда", так пронзительно жалко. Я и вправду решил к нему пойти на выучку. Может быть, что-нибудь из меня и выйдет.

– "Дед", не обижайся. Я ради тебя чего только не сделаю.

Тут меня позвали с палубы.

– Ступай, – сказал "дед".

Когда я уходил, он, сутулый, сидел в темноте за столиком и смотрел в окно. Потом убрал недопитую бутылку и кружки.

– Куда делся, вахтенный? – старпом стоял в окне рубки. Был он, наверное, из поморов – скуластый, широконосый, с белыми бровками. И очень важничал, переживал свою ответственность. – Я тебя час зову, не откликаешься.

Час – это значит, он два раза позвал. Я не стал спорить. Это самое лучшее.

– Не ходи никуда, сейчас отчаливать будем. Люди все на месте?

– Кто пришёл, тот на месте.

– Отвечаешь не по существу вопроса.

А что ему ответишь? Не пошлет же он меня в город, если кто и опоздал. В Тюва-губе догонят.

Ещё два человека прыгнули с причала, с чемоданчиками в руках, и тут же скрылись в кубрике. Потом показался третий штурман с белым мешком за спиной. Не с мешком, а с наволочкой. В ней он, наверное, лоции приволок и аптеку, он ведь на СРТ и за доктора. Лекарств у него там до фени, каких хочешь, но на все случаи жизни – зеленка и пирамидон, больше он не знает. Зеленка – если поранишься, а пирамидон – так, от настроения. А больше мы в море ничем не болеем.

За третьим – женщина прибежала, в пальто с лисой и в шляпе. Как раз у трапа они и начали обниматься. Женщина большая, а штурман маленький. Он её за талию обнимал, а она его – за шею. Едва отпустила живым, набрасывалась, как тигрица. Третий прыгнул на палубу и помахал ей морской отмашкой. Глаза у него блестели растроганно.

– Иди, – сказал ей нежно, – простудишься. Она постояла, как статуя, и пошла.

– Хороша? – спросил у меня третий. – За полторы сойдет, верно?

– За двух.

– Сашкой зовут. Вчера познакомились.

Я кивнул.

– Слыхал новости? Отзовут нас с промысла, рейс не доплаваем. Точно, мне в кадрах верный человек сказал.

– Это почему отзовут?

– А не ловится селедка.

– Неделю назад ловилась.

– Неделю! За неделю, знаешь, что может произойти? Землетрясение! Черт-те чего! Я те говорю – отзовут.

Новости, конечно, самые верные. Одна баба слыхала и кореш подтвердил. Всегда перед отходом ползают какие-то таинственные слухи: отзовут, не доплаваем, вернемся суток на двадцать раньше. Иногда, и правда, отзывают. Но я сколько ни плавал, день в день приходили, на сто шестые сутки.

– Что ж, – говорю, – приятно слышать.

– Вот! Ты со мной не спорь. Как насчет курточки?

– Все так же.

– И зря. Отнеси мешок в штурманскую.

– Не понесу. Это твое дело. А я с палубы не могу уйти.

– Резкий ты парень!

Он поднял воротник на шинели, вскинул наволочку и побежал, полусогнутый.

– Вахтенный! – старпом позвал из рубки.

– Ну?

– Не "ну", а "слушаю". Убрать трап!

С берега мужичонко, в шапке набекрень, подал мне трап. Больше никого на пирсе не было. Над всей гаванью заревело из динамиков:

– Восемьсот пятнадцатый, отходите! Восемьсот пятнадцатый, отдавайте концы!

Старпом в рубке горделиво стоял у штурвала. Рад был, что кеп ему доверил отчаливать.

– Вахтенный! Отдать кормовой!

Тот же мужичонко подал мне конец, и я вышел под рубку, ждал, когда борт отвалит от стенки.

– Что молчишь? – спросил старпом. – Конец отдал?

– Порядок, – говорю, – можете отчаливать.

– Надо говорить: "чисто корма!"

– Знаю, как надо говорить.

Чудо, что за пароход. Как будто один я отчаливал. Не считая, конечно, старпома.

Машина встрясла всю палубу, и винт под кормой всхрапнул, взбурлил чёрную воду. Борт начал отходить, и я пошёл на полубак. Старпом мне крикнул вдогонку:

– Отдать носовой.

Опять мы с тем же мужичонкой встретились. Он сделал своё дело, похлопал рукавицами себя по груди, по ляжкам и сказал мне:

– Счастливо в море, парень!

– Ага. Бывай, отец.

Мы уже отошли на метр, – в слабом свете плескалась мазутная вода между бортом и стенкой, плавали в ней щепки и мусор, и я пошёл закрепить леер где раньше был трап.

Вдруг меня оттолкнули: какая-то девка, с плачем, охая, кинулась с борта на причал. Едва-едва достала до пирса, одними носочками – и испугалась, заплакала чуть не навзрыд. За нею выскочил Шура – в одной рубашке, без шапки. Он ей орал:

– Мне все про тебя скажут, не думай, не утаишь!

– Шура! – она шла по причалу, прижав руки к груди, платок ей закрывал половину лица. – Как ты так можешь говорить! В гробу я с ним лежала!

– Я тя люблю, поняла, но услышу про твоего Венюшку – гад буду, все тут кончится!

– Шура!

Она отставала, уплывала назад и скрылась за рубкой. Я закрепил леер. Шура стоял рядом, ругался по-страшному и мотал головой.

– Жена? – я спросил.

– Да только расписались.

– Зря ты с ней так, девка тебя любит.

– Любит!.. А ты чо суешься? Твое дело? – Потом он успокоился, улыбнулся даже. – Ничего, для любви не вредно. всё равно она в Тюву завтра примчится. А нет – тоже неплохо. Громко попрощались. Запомнит.

Причал уходил вдаль, за корму, надвигались и уходили другие причалы, корпуса пароходов. Вода, чёрная как деготь, поблескивала огоньками. Над рубкой у нас три раза взревел тифон. Низко, протяжно. Кто-то издалека откликнулся – судоверфь, наверное, и диспетчерская.

– Раньше не так было, помнишь? – сказал Шура. – Весь порт откликался. Аж за сопки провожали.

Он вздрагивал от холода, но не уходил, смотрел на порт.

– А тебя почему не проводили? Времени не нашла?

– Не смогла.

– Убить её мало. Сходи погрейся, я за тебя постою.

– Не надо.

– Ну и стой, дурак. – Он пошёл в кубрик.

Мы шли мимо города, проходили траверз "Арктики", потом траверз Володарской, – промелькнула в огнях, стрелой, направленной в борт, и отвернула назад. С другого борта уходил Абрам-мыс, высоко на сопке мелькнуло Нинкино окошко. Потом – пошла Роста.

– Слышь, вахтенный, – старпом позвал. – В Баренцевом сообщают, шторм восьмибалльный. Повезло нам. До промысла лишний день будем шлепать.

– Нам всегда везет. Чем ни хуже, тем больше.

– А ты чего такой злой? Тоже не поладил с бабой?

– Я не злой. Это у тебя поверхностное впечатление.

– Ишь ты! Ладно, притремся. Иди спать пока, до Тювы ты не нужен.

Но я не сразу ушёл, а покурил ещё в корме, на кнехте. Здесь шумела от винта струя, переливалась холодными блестками и отлетала во тьму, и лицо у меня деревянело от ветра. Ветер шел от норда – в Баренцевом, и правда, наверно, штормило. Но мы ещё не завтра в него выйдем, завтра весь день Тюва. Если я сильно захочу, можно ещё оттуда вернуться.

Мы шлепали заливом, лавировали между темными сопками, покамест одна не закрыла напрочь и порт, и город, и огоньки на Абрам-мысу.

Встречным курсом прошл`пал кантовочный буксирчик (эти буксирчики разворачивают (кантуют) в портах или в других узкостях большие суда) – сопел от натуги, домой спешил. Кранцы висели у него по бортам, как уши. На нём тоже можно было вернуться, если сильно захотеть.

Прошла его корма, я на ней разглядел матроса – в ушанке и черном ватнике. Он, как и я, сидел там на кнехте, прятал цигарку от ветра. Увидел меня и помахал рукой.

– Счастливо в море, бичи!

Я бросил окурок за борт и тоже ему помахал. Потом ушёл с палубы.

 

 

Оглавление